Я тоже молча глядел на него, а в голове стучало, будто билось в запертую дверь: «Почему же мне не так больно, как должно быть, почему?..»
Отец прервал молчание совсем уж буднично прозвучавшим вопросом:
— Ну, что, будить будем?
Я на мгновение испугался, подумав, что он сошел с ума, потом сообразил, что говорит он не о маме, а о Галинке.
Долго я тряс ее за плечо, но она, измученная, даже оторвав голову от подушки, не сразу проснулась. Однако стоило мне шепнуть: «Пойдем, мама умерла», — она мигом вскочила, схватила меня за руки, хрипловатым спросонья голосом спросила: «Когда?»
Будто есть в том разница — когда…
«Ой, господи, боже мой, господи!..» — запричитала сестра, и я остро позавидовал: у женщин слезы высекаются мгновенно…
Потом мы втроем стояли над мамой, не зная, что делать. Галинка давилась слезами, отец по-прежнему не выпускал из рук фонендоскопа… А когда, наконец, стал его прятать в ящик комода, вдруг всхлипнул коротко и горько.
Мне же казалось, что боль моя, конечно, не столь сильна и остра, как у родных моих. Не такой она представлялась мне, эта боль, когда думал о неотвратимом…
— Надо старух позвать, — сказала сквозь всхлипы Галинка.
Мы пошли с ней по спящему подъезду. «Господи, господи!..» — всхлипывая, повторяла она. И старухи, которых мы, разбудив, позвали на помощь, заохали, помянули Господа, хотя, кажется, ни та, ни другая вовсе не были набожными.
К тайне смерти приближаясь, Бога вспоминаем все…
Бабки, Трубникова и Чекуриха, первая — из конторских, вторая — бывшая уборщица в той же геологической конторе, мою маму помнили еще здоровой, веселой, деятельной, не раз сокрушались, сидя на лавочке у подъезда, что выпала ей такая жестокая судьба, но и журили: «Вот не берегла себя, все для других старалась!..» И, утешая, говорили маме: «Зато с мужем повезло, золотой он у тебя, другой бы давно уж хвост завинтил». Они, хоть и старше лет на пятнадцать, очень ценили маму за светлый ум, доброту и знание жизни.
Годы наградили старух еще и знанием смерти — ни малейшей растерянности не было в их действиях: столько уже покойников обмыли, не привыкать. Трубникова наставляла мою зареванную, как в детстве, сестренку: то-то и то-то приготовь, это не забудь… А Чекуриха велела мне: «Дверь каку-нибудь сымай. На чо-то ведь надо покойницу класть, покудова гроба нет…»
Пока я снимал дверь встроенного шкафа — плохо поддавались прикипевшие к дереву ржавые шурупы — отец завешивал простынями и покрывалами зеркало, стекла серванта и книжного шкафа, хотел было и «Грачей» саврасовских завесить, да передумал, потом, вспомнив, остановил часы, поставил посреди комнаты три табурета, на которые я и положил снятую наконец дверь. Отец ладонью попробовал — не качается ли, хотел что-то сказать, да не смог — небритое лицо его исказилось болью. Я понял, что он чуть было не произнес совсем уж нелепое теперь слово «жестко»…
Открылась дверь комнаты, где обмывали и одевали маму. Галинка вынесла оттуда простыни, чтобы застелить приготовленное ложе. Лицо ее было белым, как белье в руках.
Доводилось мне читать где-то, что в смерти, мол, есть нечто величественное, скорбью возвышающее душу ее свидетеля, но словоблудием теперь считаю это, увидав побелевшее лицо сестры, ее расширившиеся, остановившиеся зрачки: в смерти есть жуть, только жуть, ничего больше…
Выносили маму вчетвером. Чекуриха руководила, это она настояла — выносить ногами вперед, потому в большой комнате пришлось разворачиваться. Почти не ощущая маминой тяжести, зато чуя с ужасом неживую твердость ее ног, я подумал: «Если и впрямь отлетевшая душа витает где-то рядом, как же ей тошно видеть наши неуклюжие передвижения с оставленным ею телом!..»
Потом старухи стали уговаривать сестру повязать на голову покойницы платок. «Ну каво ж это — без платка? Не по-людски!..» — говорила Чекуриха. Трубникова убежденно вторила ей: «Хоть бы косынку каку, нельзя простоголовой…» Но Галинка, хоть всегда отличалась от меня мягкостью, податливостью, не уступила им: «Мама не хотела лежать в платке, как старуха».
Бабки ненадолго надули губы, усевшись на диван, но потом шепотом горячо заспорили — «Сколько лет болела Таня?» Их утверждения расходились на год, но были занижены, хотя каждая считала себя правой. Отец, если б слышал, сказал бы: «Восемнадцать с половиной». Ему ли не знать! Но он, не мигая, глядел опять на саврасовских «Грачей», носатый, плешивый, пришибленный первым часом вдовства. И я не стал встревать — пусть старухи поспорят, все не будет давить в барабанные перепонки тишина.
Читать дальше