Мама в себя уже не приходила. Как только начинала стонать беспрестанно, отец колол морфий, чтобы пригасить боль, достающую и в беспамятстве.
Я весь день был как под наркозом — вообще почти без ощущений. Смог даже читать книгу — платоновский «Котлован», выдернутый совсем недавно, в начале «перестройки», из многолетнего небытия. Читал, правда, медленно, с натугой, как котлован рыл. Отец сел рядом на диван, взял газету, углубился было в чтение, но вдруг всхлипнул совсем по-детски.
— Ты прилег бы, поспал, — сказал я ему, освобождая место. Отец послушно лег, повернулся лицом к спинке дивана, но вряд ли спал, хотя и лежал, не двигаясь.
А во мне вдруг возникла потребность зафиксировать в стихах непривычное для меня состояние бесчувственности. Я нашел карандаш и прямо на обложке «Котлована» стал писать, без поправок, будто кто диктовал:
Жизнь, тебе и за это спасибо —
Что на раны не сыпала соль:
Слушал матери смертные хрипы,
Чуя в сердце сгоревшую боль.
Не со мной будто это, а где-то,
В совершенно иной стороне…
Было так. А иначе бы это
И не вынесть, наверное, мне.
Даже в этом, исповедальном, казалось бы, восьмистишии я крупно соврал, употребив прошедшее время: «Было так». Отупение ведь не прошло, не проходило весь день, даже дольше. Лишь ненадолго прорвала его боязнь: как бы отец не увидел написанные мной строки. Послюнил палец и стер их: все равно не забуду…
Вконец умотанная Галинка уснула на раскладушке, едва стемнело. Отец так и лежал на диване лицом к стене, а когда мама начинала стонать, молча поднимался, ставил укол, снова ложился, но вряд ли засыпал хоть ненадолго.
Чтобы не мешать ни ему, ни сестре, я ушел на кухню, включил свет и склонился над черноземно-глыбистой платоновской прозой. Сперва она была тяжеловесно трудна для меня, особенно в состоянии отупения, но постепенно книга стала все более будоражить своими глубинными сейсмическими волнами, у меня вдруг стало перехватывать дыхание, до боли сжимал кулаки, читая, почувствовал, что меня трясет, колотит над книгой. Взял сигареты, вышел на лестничную площадку. Не ощущая горечи табачного дыма, глотал его так, будто можно им согреться изнутри, унять нахлынувшую дрожь. Возвращаясь, услыхал мамины стоны, глянул на часы — без минуты полночь: «Этот день мама прожила весь…»
Сидел на кухне, не читал — тупо глядел в книгу. Думал о буквах, об этих мурашках словесности, первые из которых придумал, возможно, библейский Авраам, дядя горемычного предбытника моего, об этих значках-закорючках, способных построением своим, определенной последовательностью вызывать слезы или смех, нежность или ярость, успокоение или тревогу. Вот ведь выстроились они у Платонова незамысловатым вроде образом, а так, что век не забудешь: «Мама, ты жива еще или тебя уже нет?» — это девочка над умирающей матерью говорит.
Думал, что никогда, наверное, не смогу их выстроить так…
Я слышал, как отец вновь заходил в комнату мамы, потом его шаги стали медленно, неуверенно как-то приближаться ко мне, шарканье это и шлепанье никак не отождествлялись с поступью рока, но дыхание мое перехватило. Снова затрясло.
Отец заглянул со страшной, растерянно застывшей улыбкой.
— Костя, кажется, она умерла…
В маминой комнате горела настольная лампа с матовым грушевидным абажуром, раньше отец всегда включал ее по вечерам, читая маме журнальные новинки — с ними они всегда были знакомы лучше меня. Мягкий свет мирно и уютно сочился сквозь гнутое стекло, с присохшими изнутри мертвыми мотыльками — будто молоко процеживалось. Лампа освещала то, что осталось от моей мамы — неподвижную сухую оболочку, которую отец тщетно прослушивал недавно купленным по случаю фонендоскопом, пытаясь уловить хоть какие-то биения. Но с таким же успехом он мог бы испытывать на признаки жизни кровать, стол или настольную лампу…
Отец вынул наконечники фонендоскопа из ушей, выпрямился и выжидающе поглядел на меня, будто я ему должен непременно сказать, что же делать теперь. До сих пор я благодарен ему, что не произнес он скорбно-расхожих слов, которые почему-то считаются уместными в таких случаях, мы их наслушались в последующие дни от приходящих в нашу квартиру людей: «Отмучилась, бедняжка!..» Отец крутил в руках совсем уже не нужный медицинский прибор и растерянно глядел на меня, в то же время как бы прислушивался к себе, к новому состоянию своему, недовольно хмурясь — оттого, возможно, что чувства не поспевают за свершившимся.
Читать дальше