Но дальше исчезновения рефлекса дело не пошло. Его аппетитно чмокающие, яркие от водки губки и мокрые желтые усы делали свое пагубное дело. Он стремительно пил и стремительно глупел, а мне ничего другого не оставалось, как восстанавливать между нами равновесие — иллюзорное, опять же. Мне хотелось именно равновесия, и — в идеале — трезвого. Он этого не хотел, не мог, боялся…
Так бывает. («Соглашательница!»)
«Ты не знаешь, какой я злой в трезвом виде», — говорил он. Я знала, какой он злой в определенные периоды процесса пития , а ничего хуже себе представить не могла. Возможно, у меня плохо с воображением.
Так что же было хорошего? Да все.
И тут мы подходим к последнему пункту.
Пункт последний.
Застрелиться мне из хуя, в самом деле, как знатно он ебался! Как непонятно, ново, значительно.
Каждое утро мне хотелось бы класть на его резиновый заплеванный коврик перед дверью пять розочек: чайную, белую, светло-алую, розовую и бордовую. Таких влажных. И чтоб никто их, борони Боже, не спиздил. Осыпать его розовыми лепестками, прикладывать их к его щекам; когда он будет в белых лепестках — глаза будут охро-зелеными, когда в бордовых — цвета красного дерева. В них будут искорки. И пусть он будет чуть-чуть поддатенький, Бог с ним.
Мы будем ощипывать и покусывать цветочки. Цветы созданы, чтобы их о(т)щипывать, как на уровне стебля, так и на уровне лепестков. Затыкать ими вазы — пошло… Что еще будет?
Его чубчик — темно-зеленый с белым, рыжие усы, руки — прочные и невесомые, руки — малиновые и мягкие (вы клали себе когда-нибудь пастилу на причинное место — между концом клитора и началом лобка? — вот положите, почувствуйте…)…
Окна высотного дома напротив залиты майонезом весеннего солнца. Точно такой же майонез был на картинке в книге Микояна «О вкусной и здоровой пище», которая стояла на полке в темном небольшом коридоре, а коридор был темным оттого, что там было много дерева: светлые, но тусклые стеллажи и небольшая по длине, но высокая полка, черно-красная, на которой стояли учебники французского языка, книги о вкусе, уксусе и куске (это еще что такое?), затем — зернистая Микояна, а солнце вплывало в соседнюю комнату, именуемую «кабинет», и там давало уроки геометрии на бледно-палевых обоях с рисунком цветов или п а стей.
Майонез через десять минут превратился в жемчуг, да такой — серо-желтый, такой матово-бликующий, что стало ясно: весна.
«Отчего же майонез был сер»? — спросит любознательный читатель. «А от того, — отвечаю, — что тогда все было серое — точнее, сложноцветное; не умели, или слишком умели фотографировать».
Чистого белого цвета в природе нет. А что вы скажете про синеватые пельмени? В них есть нечто мертвенное. Значит, остается одно: серая желтизна, каплю зеленого и капельку розового надо прибавить к этим белилам. И как аппетитно! Это же настоящий бон аппети! А там и устрицы (ну их!), что-нибудь с кровью, с зеленью, с печеными фруктами и тонко наструганной лошадью (чего?!).
Утром в комнате пахло не очень хорошо. Я сразу вставала и делала завтрак из того немногого, что успела своровать у соседа, а именно — горячие бутерброды с расплавленным сыром.
Он даже и не думал вставать. Даже не было надежды, что он откроет свои прекрасные заплывшие глаза, потянет своим красным и длинным носом, скажет «фу», вытянет вперед волосатые руки, повозит ногами в шерстяных носках туда-сюда, накинет на зябкие плечи простыню и что-то пробормочет. На это надежды не было.
Съев все то немногое, я снова ложилась к нему, ощущая сильное желание много и подробно, то есть добротно, а, может быть, и дробно, а, вернее сказать, прочно и основательно ебаться. Я видела, что по небу плывут облака, голые ветки тополей розовы и блестящи, на крышах лежит грустный снег в тени, а на свету он тоже грустный, очень грустный снег… Зато не грустили семена какого-то другого дерева. Я сунула ему руку в штаны. Там была полуготовность. У меня забилось сердце. Свет завернул за угол. «Кто бы пососал мне клитор?» — горестно подумала я. Он спал. Окна были не майонезом, а пасмурной водой Москвы-реки, в них появилось много зеленого. И снова вспыхнуло: ослепительно, сразу и — устойчиво. Кажется, он так и не проснулся никогда. Или стал ходить по комнате, причитать, охать, вдохновенно прихлебывать одеколон, говорить, как он ослаб, пахнуть так, как это может только он. А я все ждала. Мне все равно было хорошо, потому что я была где-то совсем не здесь, и все воспринимала через толщу великого обновления. Я желала жалеть, а не зверствовать.
Читать дальше