— И эта истина даст мне свободу, — пробормотал Пако. Собака снова взлаяла трижды, четырежды, и пятая попытка была как бессильный удар по щиту ночи.
— Я есмь истина, — бормочет Пако, прислушиваясь к собственным словам, а пальцы его тем временем бездумно скребут в локтевом сгибе, — я истина, ибо измерю ее до конца, соберу ее у себя под кожей, люди же подумают, будто под кожей у меня мускулы и кости, а на самом деле это всего лишь истина, — то, что есть, что должно быть, что произойдет. Бог не есть свершение, он не Педро, и он не Пако, он не лай той собаки, и не дальняя вспышка в орудийных жерлах, и не раскаты в ночи, и, однако, он сердце мира, которое все приводит в движение: лапу жестокой, играющей кошки, и пулемет, но и этот кулак, стиснувший рукоятку ножа. Нет, ему не нужна ни моя свобода, ни моя воля, принесенная как дар, как жертва, он сам берет себе то, что ему нужно. Впрочем, одно не подлежит сомнению: все, что человек делает, он должен делать с радостью, — Пако склоняет голову и опирается на подоконник, — с радостью — из любви!..
Вдруг он исступленно стискивает виски обеими руками: из любви? А как это понимать? Из любви вогнать нож между ребрами Педро и потом сказать устами Дамиано: скверно, братец, скверно, но ведь любовь-то у нас еще осталась! Впрочем, от любви Педро охотно откажется, ибо человеку присущ своенравный предрассудок: встреча с любовью должна при всех обстоятельствах сопровождаться приятными чувствами.
В ходе этой войны я убил четырех солдат, четырех врагов, четырех испанцев, с самого близкого расстояния, — Пако бессильно роняет руки, — а может, еще и сверх того много других, — но уже с дальнего расстояния — убил, потому что был должен убить. Но ведь как получается: я делал это без всякой охоты, любовью здесь и не пахло, ни любовью к действию, ни любовью к цели, с которой я даже и не был знаком. Тогда, надо думать, все это и началось, снятие кожи с самого себя. Теперь, когда кожи совсем не останется, когда вместо старого содержания в старые мехи заберется новое, и действительность, о, эта действительность, эта лишенная свойств, не дающая ответа ни на один вопрос действительность — если она заполнит меня, а я буду продолжать действовать и двигаться, тогда это уже не я буду действовать, а Оно, и жить будет тоже Оно. Но это еще не Бог, это жизнь. И грех мой есть грех жизни, а я — ее исполнительный орган, я — автомат. Хотя нет — ведь автомату неведома боль, и дело свое он делает безо всякой охоты. А я — я, может быть, делаю его охотно, из любви, из той любви, которую сам не могу понять, из любви к Нему, которого я не знаю, но которого, быть может, узнаю — по чувству радости. Тут тишина, вот чего нельзя забывать. Знамений и чудес нельзя требовать, но по радости ее можно узнать. Поутру она для человека как дар, ввечеру — да и ввечеру как дар! Разве что поутру дар — это смех без видимой причины, ввечеру же человек знает, почему он смеялся, ну, во всяком случае, знают те, кто освободил себя. На это уходит время, лишь очень медленно, с великой болью действительность завладевает нами, но наконец, став ее кожей, мерой, формой, мы говорим: «Я — истина!» и еще: «Я свободен».
Ваша правда, падре Дамиано, Бог не хочет, чтобы мы пожертвовали ему свою свободу, это мистическая игра рационалиста, Бог по частям списывает ее в тысяче мелких рабств, «генеральная доверенность на право распоряжаться самим собой», выписанная на наше имя. А когда мы всю ее промотали и стоим, слегка растерянные, ужасаясь осознанием того, что мы не господа жизни, а ее рабы, о, тогда наша радость достигает полноты, ибо мы чувствуем собственную ценность именно потому, что взяты в плен, что на нас надето ярмо. Мы больше не сознаем, что в той необузданной свободе жеребенка на лугу, в звериной возне, в беспредметности, в нереальности и могли, собственно, ощущать свою свободу.
Снова начинает лаять собака, усталым, механическим лаем, и нет больше в этом лае никакого выражения, и звучит он так, будто четвероногое создание захотело проверить, есть ли еще в нем жизнь или уже нет. Пако зажал уши.
— Проклятый пес!
Он заскрежетал зубами, и тут ему почудилось, будто в мыслях своих он занимался тем же самым, что и лающее животное: может, так облаивают тьму внутри и снаружи? Собака хочет услышать собственный голос, человек — собственные мысли, и оба устают — собака от лая, человек от мыслей.
Пако не услышал стука, и лязга засова тоже нет. Он по-прежнему зажимал руками уши. На сей раз собака лаяла дольше, и когда перед ним в темноте вдруг возник дон Педро, он, нимало не испугавшись, бессильно опустил руки.
Читать дальше