Вот и живешь — раздвоенный, ходишь по жизни двуликим Янусом, молишься Богу и сдержанно, правда, но все-таки поклоняешься Мамоне.
Месяц назад (то есть в сентябре 1978 года) приехала за мной черная машина. Нет, не „маруся“, не „черный ворон“, а правительственный лимузин. Татарин-охранник в черной шляпе с узенькими полями, посадив меня рядом с шофером, а сам устроившись сзади (не сомневаюсь, для электронного обыска), повез меня в Смольный. Там, в Шахматном зале, секретарь Ленинградского обкома партии Г. Романов вручил мне второй орден Трудового Красного Знамени. Говорил „лестные“ слова по моему адресу. И я должен был отвечать. Да, я не употреблял тех подлых, холуйских слов („партия, правительство, лично Леонид Ильич Брежнев“), какими пользовались в своих выступлениях другие награжденные (в том числе и седовласый Евгений Мравинский), и все-таки сказал, что в награждении вижу признание заслуг советской детской литературы, а в добрых словах Романова — продолжение горьковско-кировских традиций…
От предложенной мне машины „для обратного следования“ я отказался и из Смольного прошел пешком — через Пески и Прудки — в Спасо-Преображенский собор. Ханжество? Юродство? Патология?
Не знаю. Могу сказать только, что влекло неудержимо.
Так было, помню, и десять лет назад, когда орден мне нацепляли в Мариинском дворце и когда, простившись на площади с Натаном Альтманом, тоже в этот день получившим орден, я прошел в Никольский собор…
Стыдно признаваться в этом и тягостно употреблять это слово, но понимаю, что тут есть все-таки и некоторая доля авантюризма — в этом хождении по острию ножа. Но, разумеется, главное — не это. Главное — потребность омыться, очиститься, а также, не скрою, и возблагодарить Бога за то, что, при всей двуличности моей жизни, я ничего не делаю заведомо злого, что охраняет меня Господь от недоброго, наставляет на доброе. Не проповедуя слова Божия на площадях и стогнах, часто не называя вещи своими именами, я, по мере сил своих и но мере возможности, стараюсь, возжегши тайно светильник, внести теплый свет христианства во все то, что выходит из-под моего пера. Там, где можно. А там, где нельзя, — там и не получается ничего или получается плохо. Сила моей дидактики, „моральной проповеди“, о которых упоминал в своих статьях К. И. Чуковский, объясняется лишь тем, что она основана на моей христианской вере.
Язык, на котором я пишу свои книжки, — эзопов язык христианина.
40
Опять утешаю себя и опять оправдываюсь. И, в общем, слова для такой оправдательной речи найти можно. Как быть автору, которого Бог наградил даром детского писателя? Если и взрослому писателю трудно писать „в ящик“, не видя и не чувствуя аудитории, то для писателя детского это и вовсе невозможно. Только расчет на публикацию, на оглашение написанного тобой заставляет тебя тщательно работать над словом, отделывать написанное, доводить его до возможного совершенства. По себе знаю: то, что писалось без надежды на скорую публикацию, — как правило, написано вяло, в лучшем случае на четверку с минусом. Примером могут служить хотя бы эти мои записки. На что я рассчитываю? На лучшие времена? Но когда они наступят? Доживу ли я до них?
Говорят: рукописи не сгорают?
Но ведь сказавший это, когда писал , — я уверен в этом, — надеялся на возможность прижизненной публикации!
А если не надеялся — то его титаническая работа над „Мастером“, филигранная отделка текста, один, второй и третий варианты — лишнее свидетельство его титанического же таланта, если не гениальности!..
41
А нам, не гениальным, податься некуда. Не писать не можем. Писать „для потомков“ — не получается. Вот и бредешь по той, единственно возможной, как тебе кажется, дороге, держишься единственно доступного тебе курса: не участвуешь ни в каком явном эле, делаешь и проповедуешь в меру твоих возможностей и способностей — доброе. И при этом все ждешь, что окликнут тебя, остановят, скажут с усмешкой:
— А коммунистическая ли это мораль, которую вы проповедуете, товарищ Пантелеев?
Были такие попытки.
Был такой Чевычелов Дмитрий Иванович, директор ленинградского Детгиза. Маленький человечек, никогда не снимавший — ни на улице, ни в помещениях, ни даже у себя в кабинете — ермолки. Этот Чевычелов многократно и где только можно выступал против моего рассказа „Честное слово“, заявляя, что проповедуемая там мораль — не коммунистическая.
Читать дальше