И как только удалось ей встать из-за стола, чтобы не показаться неучтивой гостям и хозяевам, она вышла из светлой столовой в сад, полный неясных ночных шорохов. Села на траву у корней большого дерева, и складчатое платье натянула на ноги, чтобы разные там австралийские мошки не кололи кожу иголками… Мошки умудрялись проникать под подол и промеж переплетов сандалий, пальцы мигом распухали и бешено чесались, но она все же предпочитала сидеть здесь, спиной прислонившись к толстому корявому стволу, чем возвращаться к яркой стеклянной двери, за которой двигались гости и сливались в гул голоса. В воздухе сада тоже двигалось и мерцало нечто светящееся, как пыль, — те же мошки или еще что-либо австралийское?
И тут, в темноту эту — полную звучаний неведомых ей сверчков, сухого касания листьев и запахов, терпких, пряных, камфарных запахов сада Южного полушария, вышел к ней молодой человек из друзей Гаррика, как она поняла по тем односложным репликам, что обменивались они в течение вечера о делах, попятных, видимо, обоим с полуслова. Пе настолько уже молодой, просто младше ее, из поколения, детьми вывезенного в Австралию.
Подошел к ней человек, которого она не знала, но его отец работал вместе с ее отцом в Харбине и видел ее в церкви и узнал, хотя помнил еще девочкой.
Он сообщил это все вперемешку с обычными вопросами для отъезжающих: когда ваш рейс, как вам понравилась Австралия? И еще:.
— Отец видел вас вчера у заутрени. Знаете, что он мне сказал там? Посмотри на эту женщину. Я знаю, о чем она сейчас думает. О заутрене в пятьдесят четвертом, когда был объявлен отъезд на целину. Скажите, он угадал?
Что она могла сказать ему, если быть честной? Стоя в той, золотом насыщенной, духоте, уж прямо так о той заутрене она не думала, она думала об Илюше Фролове — как могло получиться, каким он стал, и что же такое она могла проглядеть в нем в их молодые, горящие годы? По, несомненно и подсознательно, та заутреня пребывала в пей, не сама по себе, потому что она не была там и не видела, а перелом, что сопутствовал заутрене топ — камень поворотный при дороге: вы — направо, мы — палево, и что органично связано было с темой Фролова.
…Ночь была синяя и, как всегда на пасху, — свежая… К заутрене она, конечно, не пошла, пошла одна мама. Она стояла в столовой у стола и гладила парадные скатерти (жди завтра гостей — при всем идейном настрое, никто из ребят не откажется от куличей и прочего, пасхального). Она гладила и на душе было странное и вроде бы беспричинное состояние угнетенности и пустоты, как предчувствие перемен, хотя она и не верила во все это, как человек прогрессивно мыслящий.
В синеве по городу бухали пасхальные колокола: «Вам!» — на Алексеевской церкви. Отвечал колокол с Пристани и в Новом городе — с кафедрального собора. И то ли эта набатная медь, то ли собственное — окончательная уже потеря Юрки — угнетали ее…
И когда вдруг неожиданно, раньше времени пришла мама, села против нее к столу и руки уронила и заплакала, она ничего не поняла еще.
— Ты поедешь, теперь ты непременно поедешь! — говорила мама в отчаянии от крушения чего-то своего, взрослого, до чего ей давно не было дела в эгоизме дел юности — дружбы и любви.
Оказалось, в самый торжественный момент вместо «Христос воскресе!» отец Семен остановил службу, на амвон взобрался маленький, деловитый председатель местного отделения общества граждан СССР Пехтеров и объявил: всем желающим разрешен выезд на целину» Запись — срочно, до двадцать шестого апреля!
Как же не помнить ей ту пасху, последнюю в истории города, завершающий штрих всех долгих лет восточной эмиграции! Потому, что после нее уже практически не существовало русского Харбина, был Харбин отъезжающий, на части раскалывающийся, ликующий и враждующий, плачущий на прощаниях. И без чувств падающий на перронах, как ее мама. Только она этого не знала и не видела. Она висела на подножке отходящего вагона, вся сияя белой спортивной блузкой, и пела:
«До свиданья, мама, не горюй,
На прощанье сына поцелуй!..»
Через сутки будет граница — взлет души, испытать который довелось не каждому…
А для них, для тех, кто уже уехал сюда (документы в кармане, только ДОБ не дает выезда), для них та пасха была как последняя дверца в стене — остановиться, повернуть, может быть? Еще не поздно.
Потому, верно, посторонний ей пожилой человек вспомнил ту пасху, увидев ее на заутрене, — о себе вспомнил, как могло быть и как не стало.
Читать дальше