«Встать, подойти, — со смехом думала она, — и разбудить его, спросить: „Вы помните меня? Как вас зовут на самом деле?“ — и, разрываемая смехом изнутри, вновь обращала лицо к Стремухину, как будто приглашая посмеяться вместе, и улыбалась, встретив его взгляд, и снова отворачивалась, едва поймав его ответную улыбку. — Этот мартышкин смех внутри меня — не от смешного смех, но от бессонницы, — пыталась вразумить она себя. — Мне не смеяться надо бы и не на этого глазеть, обсыпанного хвоей, не об его дурацком имени заботиться. Мне б подойти к нему, спросить „Как вас зовут?“, тем более что он, похоже, не женат. Если ответит, дать ему понять, чтоб не боялся — это ни к чему его в дальнейшем не обязывает. Он улыбнется, скажет: „Я и не боюсь“».
Смех отступил. Мерный гул машины стал клонить Майю ко сну, но, слишком громкий в пустоте салона, уснуть не дал, лишь напомнил ей об усталости. И мысли начались усталые. Он не ответит. Если и ответит, то соврет. Все они врут, когда после всего так вежливо улыбаются. Но даже если не соврет и скажет «я и не боюсь», все кончится, как только разговор зайдет о том, как и зачем я оказалась в Бухте, и я, конечно, проболтаюсь. В какую-нибудь нашу пятницу я размякну в мякиш и потеряю бдительность, и проболтаюсь, как я всегда и обо всем пробалтываюсь. Той дуре, что была в Тунисе, проболталась о пятницах с ее любовником-козлом. Черт с ней и черт с ее Тунисом! Но и Аркашеньке, единственному в жизни мужу, зачем-то проболталась обо всем, что было до него с другими. Как он страдал, и как его ломало, как уходил — не уходил, потом ушел — и вспоминать о том уже не хочется… Не хочется, но как Аркашеньку не вспомнить! Как жили с ним и не тужили; собирали гжель. Гжель — дурь и хлам, гжель — глина, но то-то радости тогда было во всем, хоть бы и в глине!.. И знала, что Аркашенька чудовищно подвержен, как сам он это по науке называл, ретроспективной ревности. Знала, следила за собой внимательно, а все-таки размякла, проболталась; кончилась жизнь.
Майя вновь обернулась. На этот раз взгляд ее чем-то смутил Стремухина. Уже не улыбаясь ей, он встал и вышел из салона.
Он сразу же озяб на хлестком и тугом, словно резиновом ветру. Морозные, как крошка льда, брызги воды секли лицо. На кормовой скамье-подкове спиной к нему стояли на коленях рыжий с рыженькой и, свесив головы, глядели за борт.
И горя не знают, завистливо подумалось Стремухину, но, к радости его, зависть его недоброй и угрюмой не была. Он подошел к ним. Подражая им, забрался с коленями на скамью и тоже принялся глядеть в бушующую пену за кормой.
Пена рвалась из горбящейся, быстро бегущей вдаль воды, кружила голову, летела клочьями в лицо, стекала по лицу за шиворот рубашки. Немолчный гром этого длящегося взрыва так долго долбил ухо, что наконец в нем выдолбил звучание, подобное тревожному и сладкому пению юлы, качающейся на детсадовском полу, и это пение юлы, готовое вот-вот прерваться, как только милая юла устанет попусту вертеться и набок упадет, дарило ухо радостью. Стремухин даже попытался петь в ответ юле, но никакой песни не припомнилось ему и не сложилось у него, кроме бездумно прыгающей в такт машине, стремительной скороговорки-присказки: вот так, вот так, не повинишься — не порадуешься, вот так, вот так, не повинишься — не порадуешься, вот так, вот так, не повинишься — не порадуешься, вот так, вот так, вот так, вот так…
Уже и злила его присказка, а все не отпускала.
— Вот так! — злобно сказал он вслух и спрыгнул со скамьи на палубу.
Гром пенящейся воды остался за кормой, а он ходил от борта к борту, стряхивая воду с рукавов, пытаясь вытряхнуть и присказку из головы. Она звучала цепко, но уже и глухо: стихала понемногу, как стихает боль. Вода, деревья, черепица, бревна изб, сталь стоек ЛЭП и проводов — все краски утра радугами, пятнами и вспышками летели, плыли мимо; глаза слепило, и Стремухин вдруг прозрел: сколь ни глуши в себе в угоду тяжести веселенькую присказку, а радость не заглушишь.
Рыжий и рыженькая тоже больше не глядели за борт. Она молчала, хмурая, мотала головой, а он ей что-то все бубнил. Стремухин к ним прислушался, услышал:
— Перестань, ты разве виновата? Ну чем особенным ты виновата? Что он сделает тебе? Ну накричит.
— Это ты перестань. Он ничего не сделает. Он и кричать не станет. Но ты не понимаешь, ничего не понимаешь, — мотала рыженькая рыжей головой.
«Нет, понимает, даже если ничего еще не понимает, — уже совсем спокойно сказал себе Стремухин. — Погибнуть от сознания своей вины как исключительной и не доступной никому — глупейшее высокомерие. Твоя вина — она не больше всякой другой вины, вся жизнь всеобщая — брожение, коловращение вин. Где нет вины — там ужас, там не люди. Где нет вины — там нет и радости. А радоваться ты обязана, не потому, что у тебя перед тобой еще вся жизнь, а просто потому, что ты — обязана…» Стремухин весело подумал, что, не в пример ее сопливому дружку, со временем сумел бы научить ее, как надо радоваться, другое дело, он, Стремухин, не такой. А раз уж не такой, то нечего на малолетку пялиться. Не лучше б позвонить кому-нибудь из давешних подружек, даже и в Осло позвонить, даже друзьям: Киряевым, Скудельных и Доринскому — они ж звонили и не забывали, они ведь, в сущности, не сделали ему ничего плохого. Прямо сейчас и позвонил бы и в Осло, и подругам, и друзьям, да нет с собою записной книжки, была б — размокла б в брюках, и телефона под рукою нет. Все же придется, как тут ни крути, купить мобильный телефон. Не покупал его лишь из упрямства, брезгливо называл его «короткий поводок». Что ж, пусть короткий поводок, но что его бояться, коль некому держать тебя на поводке.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу