И Евгений зачастил в бары. (Из чего не следует, что он обрел свое счастье в алкоголе.) Пил он ровно столько же, сколько и раньше — очень мало, но ему нравилось пить на людях, смотреть на пьющих, прислушиваться к чужим разговорам, запоминать слова и лица, узнавать. Отвергая и перемещаясь, он неожиданно нашел бар и публику своей смутной мечты. После месяцев блужданий, в двух кварталах от собственного дома. Как это обычно и бывает.
И что там было такого? Ничего, просто люди, жильцы окрестных домов. Это, разумеется, были уже другие дома — осанистые и спокойные, как построившие их купцы и вельможи. Как парадный Петербург. Здесь было то, это; здесь жил такой-то, и к такому-то заходили в гости такие-то, жившие неподалеку (там тоже висит табличка). Дома с имперским прошлым снаружи и евростандартом внутри, снабженные эркерами, тарелками спутникового телевидения и иногда колоннами; каменные дома, где-то среди которых затерялся и дом, выбранный женой Евгения, потому что если новострой безлик, то и в архитектуре старого города есть некоторая обезличенность общего благородства; как неразличимы со стороны гопники, так же однообразны люди из хорошего общества. А что теперь называется “хорошим обществом”? Это, наверное, господа, отучившиеся в вузе, которые не плюют без нужды на алтарь и под ноги, а в разговоре с женщинами избегают грубых слов — и если бы им объяснили, что, разговаривая с женщинами, нужно вставать, они охотно бы исполняли этот безвредный обряд, увидев в нем, возможно, вызов или отпор феминизму. И они собирались в этом баре? Они или такие же, как они; в конце концов, все люди — на одно лицо, в каком-то смысле. Это в каком же?
Да, так что было такого в этом баре? Ничего, просто люди. Легкий пыл, вольный разговор, смешки и насмешки. Обмен тщеславия. И пьяные скандалы? Увы, да.
Бывал, например, фрондер, по Щедрину: почтительно, но с независимым видом лающий русский человек. Бывал либеральный буржуа, по К. Леонтьеву: прямо из свинопасов. Бывали шаловливые мизантропы, проводившие дни в библиотеках, а ночи в кабаках; любознательные старички, взволнованные лоботрясы; рассуждающие, серьезные и завистливые молодые люди литературно-художественного склада… Бывал странствующий узник совести, чей благородный, белый и немного ожиревший в последнее время облик пронимал даже лоботрясов, веривших в добродетель только в крайних случаях. (Сколько грусти и высокомерия было в этом господине, в какую задумчивую и осмысленную лень он погружался всякий раз, немножко поговорив то ли о политике, то ли об этике.) Бывали поборники свободы и ревнители ярма (клоповодство, фаланстеры, возвращение апостольских времен) — и те, кто (в чаянии означенных мероприятий) в ужасе разбежались по кабакам и стали ждать, что будет — и тот, кто всегда любил развратничать и пить вино. Бывал, наконец, очень славный и сведущий человечек, знаток словесности и напитков, считавший своим долгом неназойливо оповещать мир о каждой прочитанной им книжонке — и, если пили херес, он читал доклад “Роль крепленых вин в английской классической литературе”, а если пили водку, — доклад “О влиянии кабаков в России на творчество капитана Лебядкина”. Он был маленький, смешной, лысеющий, с высоким, но хриплым голоском и взглядом скорее робким, чем спокойным. Вздернутые на лоб большие очки придавали ему вид библиотекаря или прозектора из заурядного фильма. Еще у него была склонность к заиканию, склонность к робкому франтовству и склонность к фривольным шуткам, редко удачным — они были слишком учеными, чтобы быть понятными. Его все любили. Хотя, может быть, оборот “все любили” — всего лишь эвфемизм для “никто не уважал”. Только злые люди умеют заставить с собой считаться.
А почему нужно именно заставлять? Просто потому, что никто не станет по собственному почину думать о добродетелях ближнего. А почему, неужели это так сложно? Нет, но неинтересно, а кому-то и неприятно. Среди тех, кто любит думать, большинство думает о себе и мироздании, а о ближних — только в связи с обидами, которые ближние нанесли их самолюбию. Так что одни, выходит, дураки, а другие — подонки; чью добродетель предпочитаете? Вот те раз! Чего ж вы ругаетесь? А чего было спрашивать, если не любите правду? Да кто же знал, что вам что ругань, что правда — все едино. Да? Верно. Но знаете, что нужно делать, когда вино откупорено? Как что — пить. Ну вот, ну вот! А когда вино течет, слова плавают.
Ну так и в чем там дело, с креплеными винами? Ах, вам не понравится, если мы начнем пересказывать. Для этого нужен особый дар — способность опьяняться больше Шекспиром, чем хересом: вместе с герцогом Кларенсом захлебываться мальвазией — из рук Бена Джонсона брать канарского вина хмельной бокал, а с Чарльзом Лэмом сидеть над премудрым, политичным портвейном — находить на страницах книг пятна, оставленные мадерой, и малагой, и кларетом. (Славный кларет, впрочем, не крепленое, а сухое.)
Читать дальше