А какую все же странную жизнь прожила она, бабушка моя милая, самый светлый человек во всей моей жизни!
Тридцати шести лет от роду осталась она без мужа с двумя детьми на руках, неграмотная и запуганная всенародным режимом до почти полной немоты — в том смысле, что любое сказанное, а также и услышанное слово представлялось ей смертельно опасным, — она к тому же изъяснялась на диковинной смеси малороссийского и урало-сибирского наречий.
Оставшись без мужа, она, это совершенно точно, ни о каком другом мужчине никогда, ни мгновенья не помышляла. А когда ее, словно неодушевленный предмет, бесцеремонно оторвали от крестьянствования, она долгие годы совершенно безропотно несла ярлык иждивенки, была членом семьи, с мнением которого взрослые считались едва ли чаще, чем с моим…
О безвинно убиенном дедушке я не знаю почти ничего. Даже ни одной его фотокарточки не сохранилось — либо их вовсе не было, либо бабушка их от страха уничтожила, когда основания для такого страха были отнюдь не иллюзорны. Мать, вопреки «показаниям» бабушки, как-то проронила, что мой дед иной раз бывал крут. Но тут же, не заметив явного противоречия, добавила, что он ее без памяти любил за раннюю, не по годам, сообразительность, часто брал на колени и ни разу не наказывал. А дядя Леня — над ним всю жизнь добродушно посмеивались из-за этого — будучи младшим школьником, писал уже изъятому из жизни отцу: «Приезжай скорей домой, а то мне без тебя ничего не покуют!» Имелось в виду — «не покупают»…
Итак, в детсаду я воспитывался лишь эпизодически и не подолгу потому, что, во-первых, — бабушка; во-вторых, — хоть мизерная, но плата; в-третьих, — я всеми фибрами души ненавидел почему-то казенный воспитательный дом, что никого, как я уже не раз замечал, не интересовало…
Так запал в память стандартный эпизод: играю я себе в полном одиночестве на куче песка в детсадовском дворе — я бы к этой куче и близко не подошел, но больше такого дефицитного стройматериала во всей округе не сыскать, — увлеченно играю, но вдруг оказываюсь схваченным сильными руками и быстро-быстро перемещаюсь внутрь пахнущего чужими детьми здания. И вот уже меня полощут в просторной лохани, вот вытирают казенным полотенцем, надевают на меня, не смеющего пикнуть и лишний раз шелохнуться, ибо всякое шевеление в момент обострения педагогического чувства запросто может быть приравнено к попытке бунта, надевают на меня казенные штанишки и рубашонку, кормят чем-то хотя и вкусным, однако не родным, не домашним и укладывают в чистую, хрустящую постель.
— Закрывай глаза, и чтоб — ни одного шевеления, — слышу я свистящий мамин шепот и даже слово «ладно» произнести в ответ не смею.
Все. Я опять детсадовец. Опять — неволя. И хотя права беззвучно всплакнуть, накрывшись с головой и глотая соленую влагу, я тоже не имею, однако удержаться не могу, плачу, рискуя быть пойманным с поличным и отправленным в угол, чтобы другим детям, таким противным и довольным жизнью, было над кем посмеяться…
Разумеется, прежде, чем все это случилось, я неважно смотрелся из окон детского учреждения. Возможно, я смотрелся даже немым укором, мол, как ты, мамочка, можешь воспитывать чужих мальчиков и девочек, если твое родное дитя, будто беспризорник, скитается день-деньской по улице, где не только чесотку, вшей и дизентерию можно запросто подцепить, но и попасть под какое угодно дурное влияние.
Однако, на мой взгляд, дело обстояло уж если не вполне замечательно, так, по крайней мере, хорошо и даже где-то достойно. Да, мои рубашка и штаны с помочами не блистали чистотой, но окурков в штанине не было ни одного; да, я ничего не кушал с утра, но ведь при желании я мог в любой момент примчаться домой и завопить с порога: «Ба-а-а, я ись хочу!», и быть бы мне немедленно, притом с причитаниями, способствующими пищеварению, накормленным до отвала; после чего я мог бы крикнуть и вообще немыслимое: «Ба-а-а, я весь грязный, как поросенок, переодень меня скорей и умой, а то от людей, понимаешь, неудобно!»
Правда, при этом мне, пожалуй, быть бы не только умытым и переодетым в чистое, на котором каждая заплатка родная, но быть бы мне еще и усаженным на горшок. Потому что от последних моих слов, в силу их необычности, бабушка бы наверняка сильно встревожилась. А самое главное, быть бы мне и дальше свободной, суверенной личностью, потому что бабушке никогда не удавалось загнать меня посреди бела дня в постель…
Таким образом, на некоторое время я становился детсадовцем. Причем в сравнении с прочими детсадовцами, не имеющим решительно никаких привилегий, что дополнительно угнетало человека, в силу малого возраста не способного уразуметь этот, может, самый главный принцип педагогики.
Читать дальше