— Имя — не важно! Не персонально Сталин, а человек другой породы в своем организованном центре.
— Чепуха! — рассердился Осипов. — Форменная чепуха на постном масле!
— Может быть! — лениво согласился Кораблев. — Вам, вероятно, кажется, будто ежовщина — это борьба между генеральной линией партии и всякими лево-правыми уклонистами. Но если вам посчастливится отсюда выйти, то лет через десять вы увидите.
— Что?
— Обезличение и подчинение. Все будет задавлено, всему зажмут рот, а партия потеряет саму себя, потому что она перестанет определять саму себя, но станет функцией, послушным слугой, дрессированной собакой… Все мысли выхолостят и всю волю задушат. Никого не будет: ни мыслителя, ни поэта. Будет только человек другой породы, который зажмет всех и заставит всех быть его рабами. Для чего? Для того, чтобы задавить. Это все очень трудно понять, и я, вероятно, сам не до конца понимаю все это, но интуитивно я чувствую: на человечество наваливается страшная сила: власть человека другой породы, его «хочу»! Это — большевизм.
Осипов ничего не возразил, а Кораблев не стал продолжать. Опять все замолчали. Григорий Михайлович сидел на полу, неловко поджимая ноги, и то убеждал себя в том, что «это только блеф», то начинал маяться в предчувствии ужаса. Он несколько раз порывался завести разговор о том, «блеф это или не блеф», но что-то мешало ему: он боялся, что будет кем-нибудь сказано такое злое, от чего нельзя будет ни уйти, ни спрятаться.
Зворыкин, вероятно, обдумывал то, что сказал Кораблев о человеке другой породы. Он, лежа на своей койке, немного приподнялся, оперся на локоть и сказал:
— А мне это, знаете ли, нравится, Василий Василич! Именно — другая порода. И кроме того, чтобы за глотку давить ради этого самого «давить», в человеке другой породы ничего нету-с! Но… неужели нету! Так-таки совсем и нету? Ничего человеческого нету? Не может же быть!
— Не знаю! — с минуту, а может быть, и больше подумал Кораблев. Человеческое? А что такое человеческое? Конечно, «царствие Божие» — это человеческое, но ведь и «врата адовы» тоже человеческое! Это очень, очень сложно! — заключил он.
— А совесть? — с места спросил Смыкин.
— Ну, совесть! — пренебрежительно бросил Зворыкин. Кораблев посмотрел мягко и вдумчиво, а в глазах его пробежал свет. Он слегка поднял голову.
— Да, совесть… — всматриваясь глубоко в это слово, повторил он его. — Это страшная сила — совесть! Мы чересчур часто употребляем это слово, мы затаскали его и затерли, как пятак, но… Оно для нас потеряло свой всеобъемлющий смысл, и мы считаем совесть не то просто стыдом, не то только раскаяньем… А ведь совесть — это страшная сила!
— В особенности у бессовестных! — иронически фыркнул Зворыкин.
— У бессовестных? Гм!.. Да, у бессовестных! — слегка задумался Кораблев и вдруг поднял голову. — «В их сердце дремлет совесть! — отчетливо ответил он пушкинским стихом. — Она проснется в черный день!» Понимаете? Не «нет ее», а «дремлет». И проснется! Обязательно проснется! Когда? В «черный день»! Именно — в черный. Он ведь очень силен, черный-то день, он до беспощадности силен!
Тут случилось неожиданное. «Товарищ Энкогнито», который все время неподвижно лежал на полу со стиснутыми челюстями и с закрытыми глазами, вдруг вскочил, словно его пружина подкинула. Вскочил и сел, вытянутый и напряженный. Он сначала посмотрел на Кораблева, как будто прислушиваясь к отзвуку его последних слов, и потом посмотрел на всех остальных. «Что же это?» — с мукой и страхом говорили его глаза. Вероятно, смысл сказанных слов не сразу дошел до него, но когда дошел, то обжег его. Он вскочил на ноги, бросился к Кораблеву, но резко остановился на полдороге, как будто споткнулся обо что-то. Лицо его исказилось, скрюченные пальцы рук начали хватать воздух, а сам он замер в натянутой судороге.
— А ты… — срывающимся голосом начал было он, но захлебнулся в горловой спазме. — А ты… Ты откуда это знаешь? Что ты можешь знать? Откуда?
Это было так неожиданно, что все словно бы замерли: броситься к нему и остановить или ждать, что будет дальше?
Кораблев повернулся к нему и с очень мягкой, но глубокой и искренней доброжелательностью посмотрел на него секунд пять-шесть.
— Но этого совсем не надо бояться! — ласково и убедительно сказал он. — Это очень хорошо, если так случилось. Это очень-очень хорошо! — певуче повторил он.
Он не пояснил, чего не надо бояться и что «очень-очень» хорошо. Но всем показалось, что им все ясно до ослепительной ясности. «Энкогнито», кажется, хотел что-то сказать и добавить (может быть, даже возразить), но вдруг спазма, которая сковала его и бросила с места, прошла, и его «отпустило». Перекошенный рот вздрогнул, глаза потухли, а тело обмякло. Он, почти шатаясь, повернулся назад, споткнулся, сделал два неверных и неровных шага и опустился, как бы упал, на свое место. И лег в той же позе, в какой упал: не поправил ни подвернувшейся ноги, ни завернувшейся под бок руки. И тотчас же закрыл глаза.
Читать дальше