Проснулся он (или очнулся) рано, когда все еще спали. Две-три минуты он не мог ничего вспомнить или сообразить, но потом с ослепительной ясностью вспомнил все. «Смертный приговор!» Он вскочил, сел, достал трясущимися пальцами смятую пачечку с табаком и, еле справляясь с непослушными движениями, скрутил неуклюжую папиросу. И вдруг опять вспомнил Евлалию Григорьевну. Страшно теплое и страшно нежное задрожало в нем, и все лицо стало дергаться мелкой, напряженной дрожью. «Лалочка!» — позвал он ее именем, каким никогда в жизни не называл. Очень крупные, очень горячие слезы закапали из глаз, а сердце стало согреваться от ласки и нежности. «Лалочка!»
Скоро начали просыпаться и шевелиться. Едва только Григорий Михайлович увидел, что Миролюбов тоже проснулся, он почти истерически бросился к нему.
— Николай Анастасьевич!
— Что? Что такое?
Григорий Михайлович стал нервно рассказывать: рассказывал невнятно, сбиваясь, упоминая о ненужном и опуская существенное. Те, которые проснулись и встали, тоже слушали его, обступив со всех сторон, нахмурив брови и поглядывая один на другого. «А? Что делают? Слыхали, что они только делают?» укоризненно говорили они своим взглядом.
— И он сказал — «смертный приговор»? — переспросил Миролюбов. — Вот именно так и сказал?
— Да, да! Так и сказал! «Доложу, говорит, начальнику и — к стенке!»
Миролюбов напряженно подумал.
— Глупости! — уверенно и безапелляционно решил он. — Такого не бывает! Разве же такое бывает? По первому же допросу и — к стенке? Чушь! — горячо поддержал Миролюбова молодой студент. — На пушку берет!
Все зашевелились, каждому хотелось сказать свое мнение, и все мнения сводились к одному: «Чепуха!»
— Напугать хочет, чтобы сломать вас, вот и все!
— И кто это ему позволит самому смертные приговоры выносить? Подумаешь, фря великая!
В груди у Григория Михайловича начало отлегать. Он слушал то, что ему говорили, поворачивался то к одному, то к другому и, почти улыбаясь, переспрашивал:
— Пугает, да? Только пугает? Блеф? На пушку берет?
— К стенке поставить просто, но не так уж и просто! — как бы со знанием дела, уверенно сказал студент. — Без приговора тройки никто не имеет права расстрелять.
— А вы это вашей тетеньке рассказывайте! — сумрачно возразил ему приземистый и коренастый мужчина, бывший председатель райисполкома, который редко вмешивался в камерные разговоры. — Коли не знаете, так и молчите. Приговор тройки? Конечно, приговор нужен, но в некоторых случаях они могут и без приговора шлепнуть, если им это нужно: по бланку! У них бланки есть.
— Какие бланки? — азартно повернулся к нему студент, готовый горячо заспорить. — Какие бланки?
— Такие. Специальные. На нас с вами хватит.
Григорий Михайлович покачнулся. «Бланки… Да, да! Наверное, что-нибудь такое есть у них!» — подумал он и тут же вспомнил, что говорил Бухтеев о его «особенном» положении. Все спокойствие сразу исчезло. Он метнул глаза на председателя райисполкома, ожидая, что тот еще что-нибудь скажет, но тот говорить не стал, а хмуро сел на пол. «Он ведь партиец! — замирая, подумал Григорий Михайлович. — Он такое знает, чего здесь никто не знает. Бланки!»
И он, почти шатаясь, добрался до своего места и не опустился на него, а бессильно упал.
Скоро после обеда его опять вызвали:
— Володеев! С вещами!
«С вещами» могло значить многое: и выпуск на волю, и перевод в другую камеру, и перевод в общую тюрьму. Григорий Михайлович ничего этого не знал, но испугался: «Что такое? Что такое?» Миролюбов помог ему собрать узелок и ободрительно пожал ему руку выше локтя.
— Будьте крепче! Не поддавайтесь!
Григория Михайловича повели по той лестнице, по которой выводили на прогулку, и вывели во дворик. Он посмотрел на небо: оно было совершенно чистое и по-осеннему голубело чуть поблекшей синевой. Довольно явственно доносились звуки города: автомобильный гудок, дребезжащий визг трамвая на завороте, сливающийся, неразличимый шум. Острая боль тоски от этих недосягаемых звуков охватила Григория Михайловича, и он как-то очень по-больному захотел приостановиться и вслушаться в них, даже рвануться к ним. Но караульный сердито крикнул:
— А ну! Не спотыкайся!
Через дворик вышли калиткой в сад и пошли по дорожкам, усыпанным желтыми листьями. В стороне виднелась полусгнившая, развалившаяся беседка, когда-то нарядная и кокетливая, с вычурной крышей. Через дыры сумрачных окон было видно, что вся она набита кучами мусора. Немного дальше, у края дорожки, стояла покосившаяся деревянная скамья с давно обвалившейся спинкой, а у скамьи валялась на земле брошенная лопата. И Григорий Михайлович истерически почувствовал, что нет большего счастья, чем быть вот в этом саду, смотреть, как тихо и безропотно падают отмершие листья, слушать шорох их медленного падения, а потом… потом уйти из сада, когда захочется уйти. Он, который никогда в жизни не держал в руках лопаты, сейчас страстно захотел схватить ту, которая лежала у скамейки, и начать царапать землю, копать ее, перебрасывать с места на место. Шум города и вид сада взволновал его, призывая его душу к тому невозможному, что неудержимо манило именно своей невозможностью. Безмерная жажда освободиться охватила его: освободиться не только от замка, от стен и от решетки, но и от подавляющей его злой силы. Он с беспомощной мольбой поднял вверх брови, а губы его жалобно задрожали.
Читать дальше