Он сказал это деланным тоном, но совсем не сердито: даже что-то уговаривающее послышалось в его голосе.
— Козаков, давай! — спохватился он.
Козаков попробовал было подняться, но чуть только он встал на ноги, как ноги не выдержали и подкосились. Он зашатался и, падая, оперся обеими руками о стенку. Соседи вскочили и поддержали его: молча, с напряженными лицами.
— Не могу! — хрипло, срываясь с голоса, еле выговорил Козаков и, как куль мякины, упал на колени.
— Взять! — приказал караульный начальник.
Двое караульных, сделав неестественно озлобленные лица, очень решительно и словно ничего не видя перед собой, зашагали в угол почти по сидящим людям. Они подхватили Козакова под мышки и, силясь, неуклюже подняли его. Он, видимо, не только не сопротивлялся, но даже помогал им остатком своих мускулов, но его опухшие и омертвевшие ноги никак не держали.
— Товарищ карнач! — тоном просьбы и легкой укоризны сказал Миролюбов. — Вы же видите… Вы же можете доложить…
— Не ваше дело! — крикнул было караульный начальник, но тут же оборвал. — Я уже докладывал… Только что! — хмуро, вполголоса пояснил он, не смотря на Миролюбова. И тут же рассердился на себя. — Вывести! — преувеличенно громко и грозно приказал он.
Козакова потащили. Караульный начальник пропустил его перед собой и вышел из камеры последним. И на выходе задержался на минутку в дверях.
— Я… Я еще раз доложу! — буркнул он в сторону Миролюбова и вышел, заперев дверь.
И как только за ним затворилась дверь, сразу же все задвигались. Многие (в волнении) даже встали с мест и пытались сделать хоть два-три шага вперед или в сторону, но в тесноте камеры нельзя было сделать ни шагу. Они нервно потоптались на месте и опять опустились на пол. А Жук, «потомственный железнодорожник», ото всего сердца выругался крутой, сочной и витиеватой руганью.
— Боже мой! Боже мой! — заволновался Григорий Михайлович. — Это… Это… Что же это такое?
Ему не ответили.
Позже вызвали на допрос еще одного: студента строительного института. Тот возвратился скоро, часа через два. Едва он только вошел, как все повернули к нему головы и посмотрели вопросительно, но не спросили ни о чем. Студент улыбнулся молодой улыбкой, молодцевато подмигнул и пренебрежительно бросил:
— Буза! — И с развязной лихостью прошел на свое место.
— Вот! Вот! Буза! Он же говорит, что буза! — с радостью подхватил Григорий Михайлович. И он начал думать о том, что строгости и избиения грозят только тем, которые «в чем-нибудь виноваты», а тем, которые не виноваты ни в чем, «вот как этот студент или как я», — тем ничто не грозит. «Буза!» Но тут же он вспомнил Козакова, и всякая радость сразу же прошла, а сердце опять стиснулось. Тревога нарастала в нем, и предчувствие страшного охватывало его. Ему хотелось метаться от безмерной тоски.
Так прошло два дня. Его не трогали и на допрос не вызывали. А на третий день караульный громко крикнул ему:
— Володеев! На допрос! Давай!
Все два дня, готовясь к допросу, Григорий Михайлович обдумывал, как ему следует вести себя. «Главное, — это составить план, наметить, так сказать, основной принцип защиты!» — уверял он себя, но никакой план не составлялся и никакой принцип не намечался. Вместо того в голову лезли пустяки: он то думал о том, как он «очарует этого Фитюлькина» своими манерами и словами, то представлял себе, как он подавит его «несомненным превосходством своего интеллекта». Он составлял никому не нужные закругленные фразы, полные уверенной независимости, а думал о том, как красиво и уверенно будут они звучать. «Эти чекисты, в конце концов, убого примитивны, а поэтому психологически и беспомощны!» — утешал и уверял он себя. Об избиениях он старался не думать, как старался не думать и еще об одной стороне дела, очень тайной и очень неприятной. Он старался не думать, и это «не думать» легко удавалось ему, а необходимость «продумать» не удавалась никак.
Следователь, к которому его привели (его фамилия была Бухтеев), был еще молодой человек, лет тридцати пяти, с немного вялым и томным лицом, которое было бы даже приятно, если бы его не портило выражение крайнего самомнения и нескрываемой презрительности. Бухтеев считал себя «тонкой штукой» и был уверен, что «сломает каждого». Но ломал подследственных он без пыток и без избиений, утверждая, что «психологическим давлением» можно сломать волю легче и быстрее, чем Жоркиным ящиком. Возможно, что он был и прав, но возможно, что ему (как утверждали недоброжелатели) просто везло: ему попадались «дешевенькие».
Читать дальше