Матрос запутался в этом трале (море никогда не отдает своей добычи). Он вспоминал о годах плавания, о полузабытых портовых городах, о женщинах, чьи имена выветрились из его памяти, о проститутках, чьи лица теперь расплывались в тумане, о седобородом человеке, который однажды дал ему взаймы, о чернобородом, который умер от рака легких, о девушке, которую вытащили из воды без сознания, об утлой спасательной лодчонке, о дрейфующей мине, которую так и не удалось обезвредить, и, наконец, о множестве погибших людей. Или вспоминал о вечерах на борту, о Голубой песне (кто-то ему пропел ее, а он не удержал ее в памяти), об айсберге, что вдруг, словно глыба света, вынырнул из тьмы по правому борту, об утонувшем капитане, об уходящей из поля зрения акульей спине, о матросе, которому тогда ампутировали ногу, о большом масляном пятне на воде, о большом кровяном пятне на воде и об огромных, как горы, неумолчно рокочущих валах, которые, призрачно мерцая и фосфоресцируя, вырастали из ночной синевы: великая студеная беспощадность моря.
В ту пору его жизнь (жизнь, теперь протекавшая между пальцев) была в постоянной опасности. Временами он испытывал страх, ибо от неизмеримых глубин, от пастей хищных рыб его отделяли лишь доски корабля. Но — странное дело! — в этом страхе, в этом сознании неотступной опасности он чувствовал себя увереннее, спокойнее и надежнее, чем ныне «на пенсии», «дома», где он был чужаком, чем в этом безопасном, но таком безнадежном странствовании по ставшему глиной морю, что называлось родиной.
Иной раз в ветре матрос слышал голос, и тогда ему казалось, что он, нимало к тому не подготовленный (с лицом, поросшим щетиной недельной давности), стоит перед призовым судом.
— Штурман, — допрашивал голос, — почему ты посадил на мель свое судно?
Он:
— Не знаю. Наверно, мы шли неправильным курсом. Или карты врали? Или компас был не в порядке? Не знаю! А может быть, я нарочно сел на мель. Война. Жестокость. Трупы. Я устал. Я больше не хотел…
— А теперь ты доволен?
— Да.
— Счастлив?
— Нет.
— Значит, несчастлив?
— Тоже нет.
— А как же?
— Да никак.
— Так чего же ты еще ждешь? — спросил голос.
Он отошел от окна обратно в полумрак низенькой комнаты, а за его спиной, казалось, прошелестели крылья, словно чайка улетела прочь. Остались стены, мебель, осталась керосиновая лампа над столом, осталась пожелтевшая фотография его матери, великая тишина, и он преклонил перед нею колена, зарылся лицом в ее ватное тело. Да еще и сам он, сгорбившийся, поседелый, иной раз почти уже умерший, холодный, как мертвец. А там вон — гончарный круг, этот надежный наркоз; и сам гончар — тоже кусок глины, его медленно формовали и выдалбливали, покуда он не стал вместилищем пустоты.
Теперь он достал из кармана спички и наконец раскурил свою трубку. Маленький трескучий огонек осветил его лицо, еще раз вырвал это лицо из сумерек, в которых оно уже тонуло: квадратный подбородок, прямой нос, бледные, ввалившиеся щеки. Так, бывало, берег еще раз вынырнет вдали, чтобы уже навеки исчезнуть… Матрос сосал свою трубку. Зачем еще ждать и чего ждать? Лучше с головой укрыться одеялом! Спать! Не быть обязанным узнавать еще что-то! Только наслаждаться теплом, хоть оно и не согревает душу. Да и что еще могло случиться? Пора авантюр миновала. Однако ночью, среди мучительных снов, он несколько раз просыпался и снова слышал, как шепчется дождь за окном, и минутами ему казалось, что этот шепот предназначен для его ушей. А когда он утром вышел принести воды и посмотреть, как там погода, внизу, в долине, по ту сторону дороги (отсюда она просматривалась до самой Тиши), ему открылся скелет кирпичного завода, обломки, словно бы расшвыренные под горой, весть, которая только и ждет, чтобы ее прочитали.
Он любил эти развалины вопреки всей их неприглядности, чувствовал, что его тянет туда, как преступника к месту преступления, может быть, лишь потому, что пруд при заводе был его первым синим морем, и еще потому, что мальчиком он бродил там, внизу, изобретая невесть какие приключения. Завод уже тогда не работал, и здания, правда еще не разрушенные, находились в полном запустении. Козы, которых пасла четырнадцатилетняя девочка, объедали сорняки под его красными стенами. И однажды, в знойный полдень (но и это приключение уже стало ему чуждым, словно кто-то другой пережил его), пьяный от смертельного страха, пьяный от запахов глубины, на загорелом, жарком от солнца теле пастушки (он словно бы вел свое суденышко в открытое море) совершил он свое первое плавание в Несказанное.
Читать дальше