Хабихт взволновался.
— И вы думаете, что он был один?
— После того, что вы мне рассказали, я даже убежден в этом.
— Допустим, — сказал Хабихт, — допустим, что он был один. Он, значит, слез, прислонил мотоцикл к дубу, выключил фары, а мотор оставил работать…
— Может быть, тарахтение мотора было его единственной поддержкой…
— …Потом, освещенный луною, он пошел к развалинам, встал у одного из окон, и тут…
— Тут его настиг удар.
— Пусть так, — сказал Хабихт. — Пробел тем не менее остается! Причина смерти — удар. Это установлено, Но, — он понизил голос, — удар ведь тоже должен иметь свою причину.
Матрос:
— Ишь ты, сразу видно ученого человека! Неучу бы такое и в голову не пришло.
Хабихт, толком не зная, как понимать его слова, на всякий случай надменно кивнул и сказал:
— Хеллер подошел к окну, облокотился на подоконник, заглянул внутрь развалин, широко раскрыл глаза… И в этот момент — поймите меня правильно — что-то случилось… Что-то, от чего его сердце остановилось. Но что же именно?
В тишине, естественно наступившей вслед за его словами, в такой тишине, что опять стало отчетливо слышно тикание часов и тоскливое журчание дождя за окном, в стенах голой казенной комнаты — они оба это почувствовали (безотчетно, разумеется) — водворилось нечто темное, бесформенное, неуловимое и начало расти и оплетать их своими корнями, словно они оба уже были похоронены и лежали под землей.
— Да, — сказал матрос. — Да. Я понимаю. — Он опустил голову и посмотрел на сапоги Хабихта. Он знал, что умственные способности последнего не столь уж велики, но, видимо, они все же больше, чем положено вахмистру. Во всяком случае, Хабихту способностей хватает на то, чтобы осознать их границы, а это уже хорошо — по крайней мере от неприятностей избавляет. Итак, матрос некоторое время еще поразмышлял (часы на церкви как раз начали отбивать полдень) и. заметив, что ничего больше ему на ум не приходит, да и Хабихт ничего уже не ждет, бодро вскинув свою мыслящую голову, пояснил: — На этот вопрос ответа не существует. — И добавил: — Надо думать, мы кончили?
— Да, — сказал Хабихт, — вы можете идти. С этим делом покончено. — Он снова сел, уперся локтями в стол, лоб прикрыл ладонями и, слыша еще, как матрос спускается по лестнице, погрузился в бесплодные раздумья.
Нет! Ответа не было! Был «разрыв сердца», «удар», были разные предположения, но ответа не было. В темных лабиринтах кончалась любая мысль, мозговые извилины завязывались узлом. Сколько ни задерживай дыхание, сколько ни прислушивайся — ничего! Разве что известное неудобство, невидимая паутина, в которой мы запутывались. Мы старались стряхнуть ее с себя — матрос тоже! Ну какое ему дело, отчего окочурился этот парень! Плевать ему на всю деревню с ее тайнами, с ее таинственной возней. Но — и это самое странное — он казался себе своего рода рупором, в котором еще трепетал отзвук допроса. В этот рупор чей-то голос (может быть, его собственный) нашептывал и нашептывал загадку, которую, увы, нельзя разгадать. К тому же временами он испытывал неприятное чувство — хотя всячески ему противился, — что это дело и его как-то касается. Не потому, что он нашел тело Ганса Хеллера. (Это могла быть случайность, да он ей и не придавал значения.) Нет, это было связано с печью для обжига кирпича, равно как и с весом тела покойного, но прежде всего — с его глазами. На что он смотрел? Что сделало его тело тяжелым, как мешок с цементом? Последний взгляд в темноту? Матрос до крови кусал себе губы. Ему казалось, что этот последний взгляд, пристальность этих остекленелых глаз, которые ни одна добрая рука уже не могла закрыть и которые день и ночь преследовали его, были шифрованным письмом, может быть, Присланы ему тем безымянным Нечто, которого он ждал, которое, как навязчивый запах, подстерегало его на улице перед ресторацией, когда он хотел убедить себя, что просто любуется луной.
Он остановил свой гончарный круг и вытер руки (широкие костлявые руки, с пальцами до того квадратными на концах, что они казались обрубленными). С той странной ночи работа не доставляла ему радости, а так как никто его к ней не принуждал, то он и прерывал ее чаще, чем следовало. Подходил к окну, доставал кисет, набивал свою трубку, но забывал ее раскурить. С холодною трубкой в зубах он стоял недвижно, как собственный памятник, и глазел на дождь, который все еще крался по лесам и готовил из навозной жижи и глины грязевую ножную ванну для деревень и хуторов. То были минуты опасности. Он прислушивался, словно мог что-то услышать. Что-нибудь, кроме дождя! Что-нибудь громкое! Канонаду, например! Тщетно! Неподвижный и одинокий в тишине дома, стоявшего на отлете, он слышал лишь биение своего сердца, слышал вялое свое дыхание и загадочный шепот внутри себя, вовлекавший его в чужие тайны, в чужие беды: сеть из шепота, густая, как сон — из такой не вырвешься, — путаница слов и слогов, вечное взаимослияние, в котором ты сам растекаешься, страшась воссоединения с ним.
Читать дальше