Еда, уют, встречи Нового года с разрешенной вновь елкой и устройство судеб в новогоднюю ночь, святочный рассказ («Чук и Гек») закономерно, в связи с частичной переориентацией официального свода ценностей, обретают права гражданства в литературе 30-х годов. Попадают в нее также вечеринки, или даже социалистические агапы — братские посиделки, одухотворенные дружеские пиры. Слово, звучащее на них, свободно не потому, что оно избавилось от чрезмерно идеологизированных смыслов и коннотаций; просто слово это уравнено с братством, эквивалентным новой свободе, свободе не каждого, а всех, или всех, а значит, и каждого. Такая свобода открывалась посреди коммунального роя и была доступна его обитателям, насельникам единственно возможного, то есть реального социализма.
Семейный идиллизм густо проникает в литературу тридцатых. Им окрашены каверинские «Два капитана» (преимущественно первая книга романа, 1938–1940) — апология ясного взгляда и романтически-сентиментального упоения жизнью; эта же интонация доминирует в «Наших знакомых» Ю. Германа (1934–1936), где автор безуспешно пытается ее же и опровергнуть, и во множестве других текстов эпохи, перечислять которые не столь обязательно (любопытно, что внутренние монологи германовской героини своей вечной женственностью и очевидной сексуальностью отчасти напоминают знаменитые сорок страниц преддремотного бормотания Мэрион Блум — благо слухами и сплетнями об «Улиссе» был в то время насыщен советский художественный воздух, а «Интернациональная литература» начала печатание отрывков из романа).
Новая чувствительность овладевала не только изящной словесностью, но находила себе пристанище и на страницах прессы, в частности бухаринских «Известий», где появляются такие материалы, как «Мой сын (из дневника матери)» [49]. Анонимная мама, по всей вероятности сотворенная в редакционных недрах, тщательно записывает первые слова, произнесенные ее ребенком, фиксируя подчеркнуто умилительные штрихи его поведения. Вот он уже способен произнести «куга» (кукла), «дети», «мо» (можно), а вчера он увидел в зеркале изображение Ленина и правильно закричал «Лени», после чего повернул голову и стал искать портрет на стене. Чуть повзрослев, мальчик начинает задавать вопросы: «Мама, как это — солнце зашло?», «Почему у пионеров красные галстуки?», «Какая лошадь у Ворошилова?», «Что такое мавзолей?». Когда он вырастет большим, говорит мальчик в 4 года, 2 месяца и 15 дней, он станет челюскинцем и будет жить в Москве на Красной площади. «Сыночек мой!» — говорит мама.
Материалы этого рода газета публиковала с умыслом, вызывающе и целенаправленно. Их намеренная лирическая интимность, подчас принимавшая надрывные, «исповедальные» формы, по мнению делавших газету людей и в первую очередь ее главного редактора, должна была продемонстрировать (в новых советских условиях относительного спокойствия) естественную близость частного мира частного человека — миру обступавшей его новаторской социальности. Предполагалось, что две эти сферы ни в коей мере не враждебны, и материнское, интимное, домашнее снизу доверху прогревает своими лучами оберегающий эту интимность государственный распорядок. Общее, государственное неизбежно вторгается в жилище частного человека (не имея ясно очерченных границ, область приватного обрисовывалась, однако, вполне отчетливо) и при этом само принимает антропоморфные очертания, избавляясь от своей неуступчивой одномерности: примерно такова была концепция, боязливо, но довольно настойчиво проводившаяся на страницах «Известий» [50].
В политическом отношении эта концепция тяготела к некоему варианту корпоративного или общенародного социума, зафиксированного в конституции, к составлению которой редактор газеты основательно приложил руку.
Представляется чрезвычайно показательным факт публикации в «Известиях» (в номере от 28 июля 1934 года) сравнительно спокойной рецензии — что означало на деле опасную апологию — на книгу французского социолога Пьера Люсиуса «Революция XX века»: в сочинении этом была развернута критика итальянского и германского режимов и доказывались преимущества корпоративной системы с лицом человека. «Бухаринская альтернатива» не исчерпывалась непоследовательными размышлениями на эту скользкую тему. Лидер правого уклона говорил на суде, в общем потоке клеветы на себя, что политически он был устремлен к цезаризму, фашизму, но в его словах содержался верный, не предусмотренный им самим смысл. Если отрешиться от эмоциональной семантики, окутывающей стандартизованные представления о фашизме, то следует признать, что эта политико-экономическая и административная система была довольно близка робко защищавшемуся правым уклоном нэпу — авторитарному укладу с некоторыми элементами свободы человека от государства, прежде всего свободы хозяйственной, которой лишены люди, принужденные жить в системах с тотальным охватом действительности.
Читать дальше