Предполагаю, что это книга о смерти. Книга гибели традиционных укладов, книга поминовения, оплакивания, прощания с ними. Это и мартиролог неудачников. Фатум неудачи пронзает сочинение насквозь. Названия текст не имел, вернее, автор (на моей памяти) не успел остановиться на каком-то одном титуле из целого списка: «И отяжелеет кузнечик», «Дети на дорогах», «Последний дворец Альманзора», «Тетис, или Полдневная почта» и некоторые другие. «А почему бы не поместить их вместе на умопостигаемой обложке, увенчав перечень обнадеживающим „и др.“? — спросил однажды Мельников. — Кто придумал эту практику ненужного отбора?» Он замышлял книгу как своеобразный «объект», наподобие объектов современного искусства, и, примериваясь к изданию, точно знал, какой должна быть конструкция книги и какие фотографии из любимых альбомов войдут в нее.
Это также книга прощания со стилем и духом русской прозы; поэтика мельниковского произведения (романом его можно назвать с очень большой дозой условности) являет собой дистанцированное, «ироническое» оглядывание русских повествовательных манер от традиционного бытописательства до соц-арта, концептуализма, постлирической «новой искренности», нового беллетризма и какого-нибудь постструктурального ползучего жаргона из-под перьев многочисленных эпигонов. Все это закончилось и более не возобновится. Ему уже нет места на свете. Комбинаторную полистилистику некоторых значительных кусков сочинения допустимо назвать сюрреальной (только не в смысле старомодной техники сюрреализма, к которой Сергей не причастен) — так много там красивого парения над словарными значениями, так покоряюще меланхолична атмосфера этого действа, когда граница между смертью и жизнью неотчетлива, а острова внятного сюжетного сосредоточенья припорошены снегом забвения.
Называя себя реалистом, Мельников аргументировал это утверждение тем обстоятельством, что в его тексте не было ни одного вымышленного лица и все без исключения имена персонажей обладали реальными референтами, покойными или поныне живущими: когда по различным причинам его не удовлетворяли литературно-философские святцы, выручала безотказная телефонная книга или еще более надежное еврейское кладбище в десяти минутах ходьбы от дома Сергея. Он руководствовался особой семиотической этикой долженствования, полагая, что почти неизбежная сигнификативная непроясненность должна компенсироваться устойчивой несомненностью сферы денотатов. Другое дело имя так называемого автора; здесь в силу вступали иные, не слишком мне ясные закономерности, и авторскому имени как раз, в распорядке обратной симметрии, не следовало соприкасаться с текстом, а тем более — значиться на обложке. Абсолютная анонимность сочинения представлялась Мельникову лучшим выходом, потому что, какой псевдоним ни выдумывай, ты не в состоянии гарантировать себя от омонимического, а в перспективе возможности и субстанциального тождества с неким реальным лицом.
Он хотел быть ритором и риторику трактовал не в модном парижском ключе, а в старинном, софистическом, испытывая душевное тяготение к артистам второй софистики. С наслаждением рассказывая о забытом ремесле странствующего говоруна, он уверял меня, что охотно примерил бы публичные одеяния красноречия, отправившись бродяжить по Малой Азии, Италии и Македонии с нержавеющими россказнями о Марафоне и Саламине. В последний год нашего очного знакомства и в некоторых письмах он высказывал желание ходить среди людей, развлекая их устным словом, и я не усматривал в этих его заявлениях шутовства — только одиночество и неуслышанность. Благородный дух второй софистики различим в иных фрагментах его сочинения, равно как дерзкое устремление реабилитировать психологизм, допуская его внутрь многочисленных личных историй, рассеянных по всей территории книги.
Повествование начинается с развернутого остросюжетного эссе, пародирующего романы Умберто Эко: молодые университетские прожигатели грантов, раздосадованные тем, что им давно все понятно в словесности и ничего больше не вызывает удивления, руководствуясь собственным пресыщенным вкусом, пытаются вызвать из небытия фигуры людей, способных всколыхнуть застоявшееся болото. Выбор в числе прочих падает на Лукиана, Кавафиса, Сковороду, Мирза Фатали Ахундова, Франца Фанона, Рене Генона. Им адресуются послания с просьбой вернуться. Сеанс духовидческой связи оказывается даже слишком успешным: наряду с покойными писателями и философами в современный мир вторгаются города и страны, в которых они жили, странствовали, умирали — вместе с тамошними обитателями. Жизнь, таким образом, перестает быть только современной, однако этого почти никто не замечает: посленовая цивилизация научилась заглатывать все. К тому же некоторые области поздней античности невозможно на глаз отличить от Третьего мира. Мировоззрительно разнородные системы тоже близки. И тут и там господствует бесхребетная эклектика либо смертоубийственная острота идейных споров, приводящая к нарушению общего порядка бытия. Святой Григорий Нисский повторяет в тексте свои исторические слова: «Все полно людьми, рассуждающими о непостижимом. Полно все — улицы, рынки, перекрестки. Спросишь: сколько оболов надо заплатить? — философствуют о Рожденном и нерожденном… Хочешь узнать цену на хлеб — отвечают: — Отец больше Сына!.. Справляешься — готова ли баня? — говорят: — Сын произошел из ничего…»
Читать дальше