Более семидесяти лет назад юный Лев Лунц выдохнул боевой клич «На Запад!» — предполагалась учеба, а не завоевание. Он лежал, пишут мемуаристы, в студенческой комнатенке голодного вымерзшего Петрограда и читал в оригинале Камоэнса, где были солнце, море и героический миф о творении государственности как обители совершенной культуры. Его раздражал натуралистический бытовизм русской прозы, который застил в ней свет веселой науки и авантюрного сюжетосложения. Ситуация изменилась не слишком: все те же неподъемные глыбы, радения в чадной избе и нездоровое намерение отметиться поверх каждого без исключения национального слова, дабы его преодолеть, а фактически в нем бесповоротно увязнуть. А ведь даже помойка могла быть другой, как в «Сатириконе» и ослиных «Метаморфозах», в которых шумные рынки, мнимые смерти и эфесская нестрогая дама в окружении поучительных превращений. Но усталое время делает это солнце несбыточным…
Правда Мамлеева — в чистосердечных показаниях о мире нарциссического солипсизма: чудовищного, удушливого и гротескного. Это неложная весть из сердцевины безблагодатного опыта, из штолен и шахт замкнутой национальной цивилизации, в которой мечта о воскресении и отождествлении себя с Богом неотличима от тяготения к смерти. И последнее: он сконцентрировал в своих текстах подполье старой имперско-советской Москвы — жестокую и молодую атмосферу поздних русских исканий, которая не может стать популярной и массовой даже тогда, когда ее растворяет в наружных миазмах новая жизнь.
Слезы на листовке
(Харитонов с отступлениями)
Ранняя смерть на московском асфальте, красочно выигрышная для курных мемуарных радений, ретроспективно его превратила в больную эмблему эпохи, в ее грех и вопящую розу, в романтический голубой цветок из подпольной оранжереи. Уже теплые молодые люди, родившиеся, как плюшкинский графинчик, в густом чехле пыли, говорят с желтых от их несмываемых проповедей газетных страниц, что хотя они не одобряют выкрутасов и гадостей харитоновского сочинительства, но умер автор красиво — им очень нравится. Еще бы! Как написал другой человек, ветер подхватил машинописные листки из мертвых рук и заполонил ими пространство Пушкинской улицы: тучи белых бабочек, вспорхнув, заслонили солнце; стало почти темно. Чтобы избавить нас от этих воздающих дань песнопений, он должен был менее празднично срежиссировать свою гибель.
Когда бы некая канцелярия нуждалась для полноты представительства в образе литераторской несвободы, пригвожденности к несвободе, стигматизированности несвободой, Евгений Харитонов мог бы выставить свою кандидатуру на конкурс. Гомосексуализм, сделавший его жизнь непрерывным злоумышлением против Закона подмороженного Отечества, стал основной материей неприспособленных к публикации текстов, удвоивших преступление, а он не мог изменить ни направления запрещенной любви, ни темы, ни стиля. Когда б упомянутой канцелярии интересен был образ восторга в результате смиренной задушенности, она вновь натолкнулась бы на Харитонова, ибо он понял свою непечатную загнанность с обмираниями и обмороками от явления вестников Государства — как условие стиля («узора»), который не может быть самостоятельно создан, ни тем более умышленно запланирован, но вручается в качестве высшей награды за соответствие участи. «Ничего не строится специально так, чтобы волюнтаристски задумывалось и затем воплощалось; сознательное безволие, доверие к узору, который лучшим образом все организует; и в этом жанр», — раскрывался он в письме к В. Аксенову. «Поэт (писатель, узоротворец) тот, кто дописался до своего узора, рынка на него нет или будет, теперь ему все равно, он только и может его ткать как заведенный. Все, его из этой жизни уже не вытянешь. Так он там и будет жить и погибать», — писал он в другом месте. «О, почему, почему я не могу полностью отлететь в красоту слов чудесных. И беспечальных. И голубиных. И облачнокленовых и душезазвучавших и светлобровокарих и завитковосладких семнадцатиосенних и звезднокраснофлотских».
Читать этот приговоренный стиль тяжело не только в силу отчаянной позиции повествователя, который вещает из гнойной ямы своего подземелья, из смердящей отечественной запазухи, из спутанных паховых зарослей сухостойной цивилизации, где ни единое, даже прекрасное слово не может быть радостным словом, но непременно сочится впитанным ядом. И даже не в силу особого выворачивающего мучительства этой речи, которая в самом деле «нелитературно» мучительна и радикально отлична, например, от «бумажных» приемов шокирующего и чудовищного у Сорокина, специфически письменных («ведь это всего лишь буквы») опытов психопатологизации текста. Суть в иной, еще более непосредственной и грубой причине. В свое время Джон Рескин, разъясняя правдивый характер пейзажей Тернера, подробно описывал структуру скальных пород, которые, по его мнению, изображены на картинах. Для понимания харитоновской скорбной стилистики первостепенно обращение к данным кардиологии, в чем я совершенно не смыслю, а потому просто скажу несколько слов об ощущениях нездоровья. В основе текстов из книги «Под домашним арестом» — не одно лишь психологическое, но и глубочайшее физиологическое неблагополучие говорящего. Вот отчего их так трудно, а порой невозможно читать. Это запись состояний отвратительно работающего, истрепанного сердца с его прокалываниями насквозь и навылет, как материю — швейной иглой, загрудинным сжимающим жжением, тупым затеканием и колотьбой под лопаткой, другими симптомами близкой беды, коих перечисление способно заполнить не одну наводящую ужас страницу; это сердце уже миновало восемь микроинфарктов и теперь, содрогаясь предчувствием, ждет девятого, заключительного удара, от которого не откупишься аккуратно зарубцевавшейся ранкой, а он совсем рядом, буквально в нескольких систолах и диастолах. Прочитать Харитонова — укрепиться в сердечной тоске и томлении. Прочитать Харитонова — укрепиться в мысли о том, что страх приближения безвременного и неизбежного (почти все метафоры книги суть метафоры смерти) закономерно сопутствует слову, что, кроме страха, нет ничего, разве только страдание, изнеможение, задыхание.
Читать дальше