И все же есть смысл послушать Илью. Мой вам добрый совет, ежели будете в Тель-Авиве, в этой прелестной Касабланке, как ругательски обозвал весенний холм греховодников, грешников у средиземной воды, мудрейший раввин Штайнзальц. Бокштейн, старый ребенок, юродивый ритор, схолиаст-оборванец, левантийский дервиш-графоман, не осквернивший уст местным наречием, «телептицый горнист» с инвалидною пенсией, утекающей в кассы книготорговцев. Лейбович любит его и следит, чтобы он слишком не тратился. А Бокштейн знай себе декламирует. Он поет. Протяжно вздыхает. Насмешливо квакает. Жалобно вскрикивает, помавая крылами. И немножко возносится, поднимаясь до среднего роста. Пламенеющий даймон, угнездившийся в маленьком сгорбленном теле, уволенном от материи без выходного пособия еды и питья, держит его на воздушной подушке, и Бокштейн парит, потеряв удивленье к тому, что ноги в изношенных башмаках не опираются на убогую почву русского литсобрания. Ветер свищет в его бороденке местечкового прорицателя. Кто нальет ему супу, когда он прочитает все книги? Кто вложит в руку лепешку, арабскую питу евреев? Над всклокоченной седой шевелюрой завиваются безвредные змеи и восходит нимб бескорыстия. Ноздри трепещут. Шепелявые гармонические стенания остаются висеть, как картины. Дрожь восторга от соития с истиной ласково сотрясает его. В светлых глазах плавает плюсквамперфектный ужас и пожизненное недоумение. Не знаю, часто ли он вспоминает Мордовию, пять лет лагерей за публичные чтения возле статуи Маяковского. Он мог бы продать себя в рабство, если бы господин обязался слушать его стихи, а какой еще прок с Ильи в системе работорговли. Ему место в Греции Диогена, но тщеславие не слишком сквозит из прорех Бокштейнова рубища, и общественный его темперамент далек от поэтики эпатирующих наставлений.
«Как ты думаешь, — спрашивает он у меня, снова забыв мое имя, — кто лучше: Элиот или Паунд?» — «Мне бы твои заботы», — хочу я ответить по-хамски, но вовремя сдерживаюсь. — «А тогда поразмысли, — продолжает он спустя пару дней, — кто тебе кажется более естественным для России, для русского духа: Баркашов или Жириновский?» — «Не отвлекайся, Илья, — прошу я его, — расскажи, о чем начал». — «Ну так вот, понимаешь ли, не имея где жить после лагеря, я слонялся по городу, и вдруг обнимает меня кто-то сзади в метро. Оборачиваюсь — Юра Мамлеев. Пойдем, говорит, я тебя познакомлю с подпольными русскими авторами, а то скоро евреи захватят мир, и ты этих писателей уже никогда не увидишь. Кстати, сколько евреев в Израиле?» — «Миллиона два». — «Какой ужас! И они до сих пор не захватили мир? Юра всегда был учителем, — идет дальше Илья после того, как я обрываю его получасовой монолог на постороннюю тему. — Мечтал написать новое Евангелие, он в то время с Гейдаром Джемалем работал, — строил систему. Мамлеев любил повторять: страдания, меланхолия — это все ерунда. Главное в том, чтобы, умерев, хотя бы один раз воскреснуть. Хотя бы один раз воскреснуть!»
Я этого ждал, подозревал и предчувствовал. Для того он садистски увечит-калечит уродов, что хочет внушить депрессивной метафизической шайке: страдания — чепуха, покрывало иллюзии, китайские тени в Аиде, два обола за жалкую навигацию в греческий рыночный день. Чудо светлого воскресения! Вот к чему должно стремиться, и он дарует им шанс, бередит вострым ножичком, озорует пером, колет позорные татуировки палочкой-стилем из нильского тростника, чтобы взвились орлами падшие выродки, стрепетами встрепенулись, чтобы восстали, отряхнув кости от праха, кто лежал мертвым грузом, и все вместе — воскресли: кто не воскрес, тот умер, пусть даже он притворился живым и кричащим.
Лишь это его занимает. Отсюда профессиональная ярость к Толстому — конкурент, со смертью боролся, ружье и веревку прятал подальше. Ни звука о Федорове: груб, натурален, вынь да положь обновленных покойников, мешками наваливай их в межпланетные станции, одно слово — «русский космизм», никакой тонкости, не Генон, не Веданта. Только Светлана Семенова искренне холит библиотечно-музейного старца, качает его в колыбели, согревающе нежит белой субстанцией тела, восславленного жизнемыслительным, умозреющим, привлеченно-соительным Гачевым, который приятно смотрелся на матово-белом монохроме иерусалимского камня, «этого города, сделанного из мацы», строкою одного местного литератора. Важнейшего не уяснила Семенова за годы общения с любимым аскетом: щекотать-тормошить-то он будет отцов, матери ему до далекой звезды. Вот и вся тайна небесного царствия. А посему не видать ей светлого воскресения, наши извинения, как надсадно выкрикивал ожидавший нирваны Курт Кобейн. Небесного царствия и воскресения чает Мамлеев, громоздя Пелион на Оссу, растекаясь по Атману с Брахманом, мечтая жить вечно. Бог помочь, пусть заполняет собой бытие. Это достойное продолжение титанизма.
Читать дальше