И я зря перестаю думать о главном законе мира.
Затем закружилось и зашумело, и рвотный инстинкт подавлен, как Первая русская революция. Черный силуэт. После красное, желтое и зеленое. Серега плачет и, размазывая слезы по лицу, становится похожим на школьника.
— И никогда я не увижу более полет тополиного пуха. И полета шмеля.
— Не плачь, брат, — утешает его Лысый Францисканец. — То, что вы не досмотрели, досмотрим мы.
— Будьте так любезны…
Паша временно выбыл из бытия и глядит стеклянно, а Сека смотрит ястребом, нахохлился поднебесной птицей и говорит-плюется:
— Вермахт был, но не Эс-эс. Войны блеска смотрят за горизонт. А горизонт лучше всего виден, когда летишь на парашюте…
За соседним столом обнаруживается синюшный Флор — парень такой самого призывного возраста, лет пятидесяти. Когда все валили, и он повалил, стал даже австралийцем, как кенгуру. Но быть алкоголиком лучше всего в Питере. Ему и Париж не помог. Теперь он чуть дышащее ничто, но и его берут на фронт. Он протягивает мне рюмку текилы, реквизированную у студентов.
— Живые трупы, — говорю я и поднимаю текилу. — Живые трупы пьют. И жрут. Фильм ужасов не понарошку.
— Все-таки ты вмазал, — улыбается Флор своей синюшной гнилой башкой. — Я ждал и ждал и дождался.
— Милый, милый мой, — слышу за спиной.
Все. Пора тушить свет.
— Никогда не пил текилы, — говорю и начинаю, а Флор довольный, кивает мне:
— Счастливый.
Сперва все вспыхивает и вонзается болью. Так, наверное, на всем скаку падают на кактус. Потом появляется Чубайс с двойным подбородком и вырубает свет. Темно.
… Зачем включили, когда не просил? Сперва короткими вспышками. То потухнет, то погаснет. Потом совсем белое. Немного желтоватое. И бежевый свитерок. И гвоздик заколачивают в затылок. Что-то капает с лица. Хочется верить в кровь и в то, что все уже случилось, и сражение выиграно или проиграно, и теперь я начну рассуждать раненный о небе, которого никогда не видел таким, никогда не думал о небе, дурак, и чей-нибудь генерал скажет, глядя на меня: вот, мол, красивая смерть… Но я не труп, я обманул происходящее, обманул, выздоровел, поумнел и так далее на двести пятьдесят страниц убористого текста…
Нет, это не поле брани, а сидячая ванна с душем наверху, из которого капает в темечко. Возможно, я уже в аду, но не очень похоже, хотя и рай таким не должен быть. Плевать, где я, но не плевать на время — можно ведь и опоздать на войну, проспать ее, как урок по математике.
Я выкарабкиваюсь из душа. Мне по-настоящему плохо. Восемь с половиной лет так плохо не было. Но угрызений совести нет. Она не грызет меня. Ее убила текила. О, боже! Текила! Текила была и все убила!… Я выдерживаю внутренний спазм и вываливаюсь из душа в узкий коридорчик. Вполне светло от лампочек, но я тут никогда не был. Возле входной двери висит зеркало, в котором я отражаюсь, но видеть себя противно. Зато под зеркалом, положив голову на телефонный аппарат и уютно пристроившись на пуфике, спит Паша. Выходит, что мы не погибли еще на войне и вся лажа впереди.
— Паша, — спрашиваю, — у тебя есть часы? Который час которого дня?
За спиной звуки. Они уже что-то значат в ушах. Звуки смысла. Я оборачиваюсь на них и наблюдаю картину, достойную кисти передвижника. Посреди широкой и пустынной залы на стуле сидит несколько бледноватый Серега. Глаза его закрыты, но на лице явственна полуулыбка, похожая на такую же, только без бороды, у Моны Лизы. Улыбка-тайна, улыбка-предощущение, улыбка-полуобещание, просто улыбка и вроде бы не улыбка совсем. Серега сидит на стуле, крепко привязанный к спинке веревкой, а по залу прохаживается и примеряется, словно токарь высокого разряда к железной болванке, эсэсовка. На ней уже виденные мной кожаные штанишки. Такой же лифчик, скрывающий (зачем скрывающий?) от Сереги сиськи. Она оборачивается, всматривается. В ее черных глазах холодный расчет. Просто и расчетливо она говорит:
— Вот и ты. Я ждала тебя до последнего. Теперь придется чуть-чуть повременить. Совсем немного. Сперва Сереженька, а потом ты. Все равно ты всегда для меня первый.
— Мадам, — проговариваю я и закашливаюсь. — За что вы нас хотите отстегать вашим кнутом?!
— Задаром, — отвечает она, и черты лица ее становятся мягче, щеки розовеют, некоторое смущение даже начинает читаться в линиях и тенях.
Она делает шаг назад, и в руках ее возникает бич, кнут, плеть — одним словом, что-то такое, производящее боль. Она отводит руку назад, но не бьет покуда, оборачивается и перед тем, как передать всю возможную страсть другому, произносит в мою сторону:
Читать дальше