[Ты хоть ту, хоть другую девчонку заполучить можешь, сказал Борис, разгрызая за щекой фисташки, мы с ним валялись на диване у него в студии и смотрели «Убить Билла».
Не могу.
И почему это? Сам бы я выбрал Снежинку. Но если тебе другая нравится, что, почему нет-то?
Потому что у нее есть парень.
И что? спросил Борис.
С которым она живет.
И что?
И я вот тоже думаю: И что? А если я возьму и приеду в Лондон? И что?
И это или самый провальный, или самый разумный вопрос, которым я когда-либо задавался в жизни.]
Странно, но я пишу эти слова с мыслью о том, что когда-нибудь их прочтет Пиппа, хотя, конечно, она их не прочтет. Их никто не прочтет, понятно почему. Я пишу не по памяти: тот блокнот, что тогда, еще очень давно, мне дал мой учитель английского, был первым из многих, началом беспорядочной привычки, с тринадцати лет и, похоже, на всю жизнь, я начал с церемонных и в то же время на удивление откровенных писем к маме: долгих, отчаянных писем тоскующего по дому ребенка, которые были написаны так, будто мама была жива и с нетерпением ждала от меня вестей, писем, где я описывал дом, в котором я «гощу» (никогда не писал «живу»), и людей, у которых я «в гостях», писем с подробными описаниями того, что я ел и пил, что на мне было надето, что я смотрел по телевизору, какие прочел книжки, в какие играл игры, какие видел фильмы, что сказали и сделали Барбуры и что сказали и сделали отец с Ксандрой — эти послания (аккуратно подписанные, с датами, чтоб можно было чуть что вырвать из блокнота и отправить) перемежались с тошными выплесками про то, как я всех НЕНАВИЖУ, и про то, что Лучше бы я УМЕР, а бывало, перемалываются месяцы, а в блокноте — пара бессвязных каракулей, Дома у Б., три дня не был в школе, уже пятница, моя жизнь в хайку, я почти что как зомби, блин, как мы вчера упоролись, я по ходу отъехал, мы играли в игру, которая называется «Покер лжецов», на ужин ели кукурузные хлопья и мятные леденцы.
И даже после того, как я вернулся в Нью-Йорк, я продолжал писать. «И почему здесь теперь холоднее, чем мне помнится, и почему от этой гребаной настольной лампы мне так тоскливо?» Я описывал тоскливые ужины, записывал сны и разговоры, старательно заносил в блокноты все, чему учил меня в мастерской Хоби.
красное дерево восемнадцатого века подгонять проще, чем орех —
чем темнее дерево, тем легче обмануть взгляд
Когда старят искусственно — поверхность слишком ровная!
книжные полки изнашиваются по нижним планкам, где пыль протирают, а сверху нет
на предметах с замками ищи царапины и вмятины под замочной
скважиной, где дерево задевали ключи на связке
Посреди этих заметок и записей с аукционов по продаже американского искусства («ЛОТ 77 ФЕД. ЧАСТ. ПАТИНИР. ВПКЛ. ЗЕРКАЛО-ЖИРАНДОЛЬ $7500») проскакивали — все чаще и чаще — зловещего вида таблицы и расчеты, я почему-то думал, что если кто-то откроет блокнот и увидит их, то ничего не поймет, хотя на деле все было прозрачно:
1–8 дек. 320,5 мг
9–15 дек. 202,5 мг
16–22 дек. 171.5 мг
23–30 дек. 420.5 мг
…расползается по ежедневным записям, проступает надо всем видимая только мне тайна: расцветает в темноте, ни разу не будучи названной своим именем.
Потому что — если тайны и есть наша суть, в противовес лицу, которое мы являем миру, — тогда картина и была той тайной, которая приподняла меня над самой поверхностью жизни и позволила понять, кто я такой. И она вся тут: в моих блокнотах, на каждой странице, хоть ее там и нет. Мечты и волшебство, волшебство и забытье. Единая теория поля. Тайна о тайне.
[Этот малыш, сказал Борис, когда мы ехали в Антверпен. Ясно ведь, что художник его видел — он не из головы рисовал, понимаешь? Была там живая пичужка, прикованная к стене. Если б я его увидел среди десятка таких же птичек, я б его сразу угадал, легко.]
И он прав. Я бы тоже его угадал. И если б я мог попасть в прошлое, то оборвал бы цепочку, и пускай бы картина так никогда и не была написана.
Только все гораздо сложнее. Как знать, зачем Фабрициус вообще нарисовал щегла? Крохотный, стоящий особняком шедевр, каких больше не было и не будет? Он был молод, он был знаменит. У него были могущественные покровители (к несчастью, ни единой картины, нарисованной для них, не сохранилось). Он видится кем-то вроде молодого Рембрандта: он завален грандиозными заказами, его студия ломится от драгоценностей, алебард, кубков, мехов, леопардовых шкур и фальшивой брони, от мощи и тоскливости земных вещей. И с чего вдруг такой сюжет? Маленькая комнатная птичка? Выбор совсем не характерный для его времени, для его эпохи, когда животных чаще всего изображали мертвыми — на роскошных охотничьих натюрмортах навалены горами обмякшие тушки кроликов, рыба, фазаны, которых потом подадут к столу. И отчего так мне важно, что стена на картине пустая — ни гобеленов, ни охотничьих рожков, никаких тебе декораций — и что он так старательно, так выпукло вывел в углу свое имя и дату, не знал же он (или знал?), что 1654 — это не только год, в который он написал эту картину, но и год его смерти? Веет от этого каким-то холодком дурного предчувствия, будто бы он знал, что эта его маленькая загадочная картинка войдет в то небольшое число работ, что переживут его. Меня неотступно преследует эта живописная аномалия. Почему он не нарисовал что-то более типичное? Не море, не пейзаж, не пьянчужек в таверне — сценку из жизни бедноты, не охапку, черт подери, тюльпанов, а этого маленького, одинокого пленника? Прикованного к насесту. Как знать, что пытался донести до нас Фабрициус, выбрав такого крохотного героя для своей картины? Вот так представив этого крохотного героя нам? И если правду говорят, что каждая великая картина — на самом деле автопортрет, что же тогда нам Фабрициус рассказывает о себе? Художник, пред чьим талантом преклонялись величайшие художники его времени, который умер таким молодым, так давно и о ком мы почти ничего не знаем? Говоря о себе как о художнике, на подробности он не скупится. Его линии говорят за него. Жилистые крылышки, процарапанные бороздки на перьях. Видишь скорость его кисти, твердость руки, плотные шлепки краски. И тут же, рядом с размашистыми, густыми мазками — полупрозрачные участки, выполненные с такой любовью, что в самом контрасте таится нежность и как будто бы даже улыбка, под волосками его кисти виднеется прослойка краски; он хочет, чтоб и мы коснулись пушка у него на груди, ощутили мягкость, рельефность пера, хрупкость коготков, которые он сомкнул вокруг медной жердочки.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу