Зачем в рядах революции так много прогонов сквозь строй и таких вот петушков, подвешенных вниз головами, но при этом продолжающих лупить и терзать себе подобных? Курицы тупы, они не в силах понять, кто заказывает музыку, не знают, кому и во что теперь верить…
Жить и значит верить. Жизнь происходит благодаря вере во что-то. Вам этого не понять, тем, кто прожил в пустоте, не понять, что верой можно свернуть горы, если получится, Господи… Если не веришь в любовь, значит, не способен ею заниматься. Я-то знаю. Давно уже я ею не занимаюсь, и у меня даже не возникает желания. Не думаю, что это связано с возрастом. Каким, кстати? И с вашими таблетками это не имеет ничего общего. Если человек любит, ничто его не остановит, если он не любит, ничто его не пробудит. Вот в чём моя вина и моё предательство: тот, кто не занимается любовью и не испытывает в этом необходимости, — отступник, ренегат. И правильно, что его держат у вас. Его бессмысленно выпускать: он не знает, что делать с миром, с жизнью, с цветами, со светом, с вечерними часами, закатом, он, как растерявшийся в гареме евнух, судорожно ищущий, с чего начать. Так и революция… Она не существует с того момента, как мы перестали в неё верить.
Помню лицо Марии в тот день: оно выражало всю заложенную в ней веру, на нём отпечаталось всё великое, прекрасное, высокое, к чему она стремилась. Полюбила бы она меня, если бы мы встретились, когда невидимая рука уже стёрла из моей памяти веру и меня самого? Навсикаю очаровал шрам Улисса, обнаженного на морском берегу, но у меня-то был не шрам: это была незаживающая, кровоточащая и гноящаяся рана Филоктета, серп Кроноса, оскопляющий любые небеса над тобой. Я вынужден был прятать это непристойное уродство — в таком виде нельзя отдаваться любви.
А всё так хорошо начиналось здесь, на юге. Во время забастовок 34-го наш консул в Мельбурне подталкивал безработных итальянцев наниматься на места бастующих австралийских рабочих, и тогда мы были едины: мы, хорваты из Истрии, в красных рубахах, мы вместе бойкотировали любые попытки штрейбрехерства. Я и предположить тогда не мог, что через несколько лет многие из нас окажутся в Голом Отоке, одни страдали, другие заставляли страдать, бросали в застенки.
Причём тут любовь? Если Вы этого не понимаете, бессмысленно объяснять. Если честно, я и сам не до конца в этом разобрался. Слушать раз за разом свой же голос — это сбивает, смущает… Кто поставил эту запись? А может, это Вы говорите моим голосом, успешно его имитируя? Всё просто: вставил тончайший диск в щель и всё. Я полон щелей, разрезов, рваных ран — в меня очень легко вставить одну из гладких блестящих пластинок. В Дахау нам под кожу вводили соль и кислоты. Сами эти слова уже разъедают. Вы и вправду, должно быть, всунули в меня один из своих дисков, и я его слушаю, как музыку, что нам включают вечером для разрядки. Я вновь ухватываю то, что говорит мой пародируемый кем-то голос. Симуляция настолько хороша, что кажется идентичной моему голосу, но это фокус, один из тех ложных трюков, усыпляющих бдительность, что без сучка и задоринки удаётся всем полицаям мира.
Действительно, все эти небылицы… Мария… Лучше об этом не думать и отвлечься у телевизора. Я вот сейчас сижу и смотрю какие-то передачи, как нам тут настоятельно рекомендуют вечерами, я бы сказал, навязывают. Барахлит антенна: лица дрожат, расщепляются на молекулы и атомы, шипят, исчезают. Диск заедает на одном слове, скрипит игла, и слово возвращается в мои уши вновь и вновь, один и тот же слог. Это уже и не история вовсе, и уж точно не моя. Треньканье, свист, скрежет… Диск соскакивает…
Прошу прощения, доктор Ульчиграй, виноват: я вспомнил страстные моменты моей жизни и запутался. История о Мари будет позже, как Вы уже догадались. Я уверен, что Вы будете снисходительны к человеку, который предался любовным воспоминаниям и рассказал о них раньше, чем должно: сердцу не прикажешь. Итак, с чего я начал? 14 ноября 1804 года «Александр» отчалил из порта Хобарта, в Сиднее до нас дошли последние известия из Европы. Наполеон провозгласил себя императором и приказал расстрелять герцога Энгиенского. Помню, что моё тогдашнее негодование заставило меня забыть даже об истребленных нами в Хобарте туземцах. Вдохновлённый сотворенным Наполеоном безобразием, спустя несколько лет в трюме корабля-тюрьмы «Багама», куда я попал после исландского дела, я написал трагедию «Энгиен и Аделаида». О ней, кстати, часто пишут мои биографы. Прочтите вот этот кусок. Каков финал, а? Чистейшей души Аделаиде при последнем своём вздохе говорит: «Могу ли я?». Естественно, нет, никто ничего не может, всем всё запрещено. «Наконец-то мы начинаем осмыслять. Мне нравится, когда кто-то испытывает ненависть по отношению к человеку, считающему себя вправе изменить действительность по своему усмотрению, ход истории и окружающих. Такие люди сначала думают, что они в состоянии распрямить собачьи лапы, а затем начинают рубить всем головы с плеч…». Наверное, стоило бы отрубить и мою, за мои бредни и излишнюю болтовню. Говорят, что только что отсеченные гильотиной головы какое-то время ещё продолжают жить и бормотать что-то, какое-то размытое мгновение. Это замедленная съёмка или замкнуло киноплёнку? Открытый рот, кровь, слюна, одышка, попытка произнести слово, затвердевающая лава… Наконец-то кино пошло дальше. Что вообще за неуместные шутки?
Читать дальше