Я сажусь на лавочку и гляжу на расстилающуюся передо мной реку-море. Возможно, я где-то на юге, или чуть выше, — не важно, — я принимаюсь за чтение моей автобиографии. Я и для самого себя написал одну эпитафию, понятно, что она несколько длинновата: выражение капли самолюбия можно простить. По моему распоряжению и, разумеется, с одобрения преподобного Мантона и созданного мною же кооператива каменотёсов, могилы стали выкапывать не рядами, а группами, несколько хаотично, как кустики в роще: те бедняги уже навыстраивались в шеренги при жизни. Джек Маллиген. «Слава небес ожидает того, кто познал сумрак на земле». Тимоти Боунс. «Я ещё больший грешник, чем обо мне думает отправивший меня на каторгу судья Его Величества; другой же Судия узрит, что не только из низостей состояла моя жизнь». 18 июня 1838 года. Сара Элиза Смит. «Её жизнь прервалась в четыре года. Нежнейший бутон распустится на небесах».
На оборотной стороне надгробия можно было бы написать ещё что-нибудь, историю жизни похороненного. Эпитафия — краткая форма романа. Вернее нет, это роман — расширенная и рассредоточенная на множестве страниц эпитафия. В романе один глагол, например, «странствовать», становится серией трагических событий: бури, штили, абордажи, бунты… Моя автобиография — один из таких романов, одно из таких надгробий. Да простят меня и даруют мне снисхождение, если я преувеличил дела свои или умолчал о слабостях. О мёртвых либо хорошо, либо ничего. И о приговорённых на пожизненное заключение тоже…
На всю жизнь или на всю чью-то жизнь? Приговоры трибуналов Его Величества не оспариваются: есть вещи, куда филантропам лучше не соваться. Теоретически власти могли бы прекратить издавать смертные приговоры, но я не знаю, насколько бы это было правильно: вокруг ведь шляется столько подонков. В любом случае, действие уже оглашённых актов пожизненного осуждения приостановить нельзя никак. Кто меня вытащил оттуда, выкрал меня из сердцевины? Кто заставил меня вернуться на неизведанную землю юга, в этот концлагерь?
На какое-то время я прекратил об этом думать, попросту забыл. Я спокойно себе работал на мелкой должности в Тасманской Гидроэлектрокомиссии, иногда мне казалось, что я ощущал на себе взгляд Марии, такой же, как у колдуньи, откармливающей Ханса и Гретель перед тем, как сварить их в котле, и тогда, с занозой в сердце, я устремлялся мыслями к Фьюме… Держа Марию за руку, — она была моей Гретель, — я ничего не боялся: ни ночи, ни шабаша ведьм; такая благодать длилась всего одно мгновение. Эти воспоминания заставляли меня перебирать с алкоголем, склоняться к бумагам, корпеть на работе и пытаться как можно скорее забыться во сне. Вам бы никогда в жизни не удалось меня сюда приволочь, если бы не появился Люттманн…
Люттманна командировала навестить эмигрировавших Партия. Я не знаю, что на меня тогда нашло: я такого ему тогда наговорил в Бэттери Пойнт, но, в конце концов, это были всего лишь слова. Какая разница, правдивые они были или являлись ложью? Миллионы произносимых людьми слов лопаются в воздухе, как мыльные пузыри. Зачем же тогда настолько выходить из себя? Минуточку, доктор, это я спрашиваю у Вас, Вы же всё обо мне знаете, всё читали и, видимо, даже написали… Моя нозологическая история, мой роман…
«Я не помню, чтобы в Барселоне стряслось что-то серьёзное», — ответил товарищ Люттманн, команданте Сокол Харамы, смотря на море, а не на девушку, задавшую ему вопрос. Семья этой девушки, — мать и два брата (отец погиб в последние дни войны в Испании), — переехала в Градиску, когда она была совсем ребёнком. Люттманн и мельком не взглянул на неё, он всё время будто созерцал море, ничего там не находя. Невозможно что-либо узреть там, где ничего нет. Моего взгляда он тоже избегал, даже когда я повысил на него голос, он видел только чёрное море, пустоту. Когда ничего и никого не замечаешь, можно открыть огонь, просто так, ради забавы. Это как швырять камни в пропасть: если там никого нет, значит, никто не пострадает, а если кто-то и есть, то его всё равно не видно, следовательно, будто никого и нет — камень разбивает чью-то голову, рассекает череп пополам, но пропасть слишком глубока и бездонна, чтобы услышать крик боли. Когда Нельсон вперивал взор в подзорную трубу своим перевязанным глазом, он тоже не видел мучений скашиваемых пушечными ядрами людей. В Голом Отоке боль терялась в море: товарищи погибают один за другим, а Партия о том знать не знает, ведать не ведает.
Читать дальше