— Красивая я до войны была, — тоскливо выдохнула Настасья. — Самая красивая в деревне. Парни хвостами ходили… Учетчицей в эмтэесе работала.
— Сколько же тебе лет?
— Сказать, так засмеёшься… С прошлого месяца двадцать пятый пошел.
— Двадцать пятый?
Я неверяще оглядел Настасью, изможденную, роняющую тоскливые слова.
— А муж где?
— Муж, объелся груш. Нет у меня мужа… Шурочка мне не дочь. Приемыш она, сиротинка. B сорок первом, как беженцев на шоссе бомбили, ее прибрала. Месяца четыре всего было.
Она уставилась в разбитое, заткнутое пучками прелой соломы, окно, и глаза ее стали угрюмыми.
— Бабой меня немцы сделали, — выдохнула она тяжелое признание. — Фельдфебель Отто Шванцигер… Когда наши отступили, остались мы тут в горе, как в пучине. Любую утеху фашисты творили… Болтают теперь, что Шурочка у меня от того фельдфебеля… Пусть уж лучше так, чем сказать ребенку, что не мать я ей.
Видно, у Настасьи наболело в душе, переливалось через край и требовало выхода. И она, облегчая внутренний гнет, выплескивала горе мне, случайно встреченному, незнакомому человеку.
— Силком меня взяли, снасильничали. С месяц баловали, а потом я своего добилась. Фельдфебеля и двух его дружков прямиком на тот свет отправила… Из-за меня фашисты деревню и спалили… Вот и прикинь, какая моя вина перед людьми.
Она схлестнула на плечах руки, будто загораживая саму себя.
— Разве забудут, как родные гнезда жгли, как детей, братьев и жен убивали… Попомнят они мне того фельдфебеля. Шванцигера. А сказать, как вправду дело было, не могу, да и не поверят теперь… С тех пор, Коля, сердце мое темное и жизнь пошла наперевертышки. Одна беда семь других потянула. Такой вот бороной по мне война проехалась…
Я не мог слышать больше ее слова, каждое из которых было доподлинной правдой. Поднялся и пошел из избы. Настасья глядела вслед. Спиной, затылком, всем существом я ощущал ее взгляд, понимая, как ей обиден мой неожиданный уход, оборвавший трудную исповедь.
В двери меня догнали слова:
— Дурачок ты глупенький…
От нелепой присказки накатила злость на войну, спалившую деревню, разогнавшую ее жителей, искорежившую танковыми траками поля и положившую на Настасью вину, обрекающую на одиночество среди своих же людей.
Я долго бродил без цели по пожарищам. Топтал бурьян, сыто вымахавший возле остовов печек, заглядывал в их холодные замусоренные жерла.
Воздух был сух и душен. Над лесом грудились облака, пахнущие гарью пожаров. Зудели, тучей вились кусачие осенние мухи.
На расшатанном, сбитом в сторону крыльце возилась Шура, завертывая в тряпицу драгоценную куклу. Возле нее я увидел знакомый мешок с лямками. Кукла была тоже включена в привычную игру.
«Дурачок ты глупенький…» — звенели, не отступая, в голове слова Настасьи.
На другой день за мной пришла машина из полка.
Белолобый теленок метнулся от сарая, с грохотом опрокинув ведро. Хозяйка достала его хворостиной по мосластому, в глянцевой шерсти, хребту. Теленок обиженно мыкнул, задрав губастую морду.
— Иди же ты, иди! — певуче сказала Александра.
«Шура!»
— Вот ведь разыгрался не ко времени… Пойло же остынет.
«Неужели это она, маленькая, похожая на старушку девочка, игравшая в беженцев?»
Я сказал Шуре, что воевал в этих местах и спросил, как звали ее мать.
— Катерина… Екатерина Васильевна Белевич… А что?
— Да так. Ничего особенного… Присказка у вас смешная.
«Екатерина Васильевна…» Давнюю мою хозяйку звали Настасьей. Я это помнил наверняка.
Не найти мне той лесной деревни, где могла жить с приемышем-дочкой горевая Настасья, спалившая в бане фельдфебеля Шванцигера с двумя пьяными собутыльниками. Не встретиться лицом к лицу с давней жизнью, что неизбывно продолжается в солдатских воспоминаниях.
Да и стоит ли так уж стремиться к встрече с горем и смертью, с печными остовами на пепелищах?
«Другое рождается время», — говорили древние, и этим рождающиеся вновь должны жить люди.
— Почему вы про маму спросили? — настойчиво повторила Александра. — Наговорили уже вам… Меня ведь кое-кто в деревне фрицевкой величает. Припечатали такую печать, что половина людей дом стороной обходит.
— Уехать вам надо отсюда.
Александра подошла ко мне и встала, прямая, негнущаяся, с вскинутой головой.
— Нет уж, этого не дождутся. Я маме худую славу не оставлю. Не позволю, чтобы про нее всякую глупость трепали. Одну половину я перевернула и другую тоже переверну. Всех заставлю к моему дому дорогу топтать… Пойдемте ужинать, Николай Петрович. Мне ведь скоро вечернюю дойку справлять.
Читать дальше