— Не жилец он, не будет у нас нашего внучка!
Едва заключение торненского доктора разнеслось по селу, близкие и дальние родственники стали собираться в путь — навестить болящего. Первым, прихватив неразлучную палку, прошагал через все село старый Куратор; в полдень вызвали по телефону Илуш, прибыл и зять, а после обеда, управившись с посудой, одна за другой стали являться родственницы. Они истово очищали у входа ботинки от налипшей грязи, с опаской стучали по стояку открытой кухонной двери, просовывали в кухню головы в черных платках, потом на цыпочках входили и сами. У двери в комнату все повторялось сызнова. Женщины молча пожимали руку Кизеле, обнимали Жофи и усаживались на стулья, расставленные вокруг кровати. Когда стульев не хватило, стали садиться на диван, те же, что совсем припозднились, оставались стоять у двери или выстраивались возле печи. Стягивали потуже грубые платки на голове, ссутулясь, застывали и неподвижным взглядом упирались в больного ребенка, чьи потрескавшиеся от жара губы, совсем округлясь буквою «о», со свистом втягивали воздух и время от времени жалобно молили: «Пить… пить». Иногда две черные головы склонятся друг к другу: «Бедная Жофи, вот уж кому достается, сперва муж, теперь сын». — «Кто-кто, а я знаю, что это такое, сама схоронила восьмилетнего. Но ей-то каково, ведь Шани у нее единственный». На лицах одних стынет тупая оторопь, другие сморкаются поминутно и, улучив момент, обнимая на прощанье Жофи, непременно всплакнут у нее на плече. Те, что поопытней, ломают головы, нельзя ли чем помочь. Толстуха Пордан, стоящая у двери, шепчет соседке: «Знахаря фернадского попробовать бы», и соседка передает дальше, тем, что сидят на стульях. В Шоше, говорят, один малец совсем уж задыхался, а знахарь сунул ему что-то в горло, и малышу тотчас полегчало. Кто-то из сидящих на стуле советует чай из календулы, даже решается спросить у Кизелы, не стоит ли напоить мальчонку этим чаем. Кизела, однако, не отвечает, она что-то нашептывает крестной Хорват, и советчица обижена; посидев еще минутку, она уступает место стоящим и откланивается. Печка накалена, из-под черных платков и от затрапезной одежды мужчин несет потом. Мари обносит гостей блюдом с пышками, и гости, выждав, чтобы попотчевали дважды, берут по одной. Старый Куратор наливает мужчинам по стакану вина из жестяного жбана и аккуратно чокается, остерегаясь, чтобы стаканы не дзинькнули. Прощаясь, норовит выйти с гостем во двор, обменивается там привычными фразами о жизни и смерти, оглядывает закатное небо, сулящее ветер, и возвращается в битком набитую комнату, где молчаливые, замкнувшиеся в себе тени наблюдают обряд зажжения лампы.
Жофи как прикованная сидела на краю кровати; она покорно вставала и подавала руку всякий раз, когда кто-нибудь отделялся от понурых черных платков и на цыпочках подступал к ложу больного; позволяла тем, кто подходил прощаться, целовать себя и стискивать плечи, зная, что этим объятием они желали вселить в нее мужество перед великим испытанием. Точно так же целовали и обнимали ее расчувствовавшиеся родственницы, когда жених украдкой вывел Жофи из-за свадебного стола и ее переодевали на кухне. Одна подносила ей шляпку, другая туфли, третья пакет с бельем… Знала Жофи, что означают все эти тяжкие вздохи, посылаемые ей прямо в лицо в минуту объятия, эти «бедная моя Жофи» и «уповай на господа нашего», сопровождаемые ободряющим пожатием. Она отчетливо видела всех, кто подходил к ней, различала каждую черту лица в отдельности, улавливала каждое движение, видела на лицах поочередно склонявшихся к ней старух даже усики под носом, даже поблескивавшие на них капельки пота, видела красные десны между раскрывшимися при всхлипе губами. И лишь себя она не ощущала вовсе; головы, припадавшие к ее плечу, не имели веса — словно плечо онемело и не чувствовало прикосновений. Однажды и она заплакала, уткнувшись в шею всхлипнувшей женщины, но даже не почувствовала, что из глаз льются слезы; душа ее онемела точно так же, как плечо, как дрожащий подбородок, и собственные слезы были столь же чужими, как грубая кожа прижимавшихся к ней женщин, — словно то плакала маска на онемевшем ее лице. С той минуты как ушел доктор и она осталась одна с растревоженным ребенком на руках, ее тело и душа все глубже погружались в странное одеревенение: она могла при этом ходить, двигаться, говорить, как и раньше, могла проявлять внешние признаки страдания — вот только не чувствовала самое себя, не чувствовала корней страдания, уходящих в глубь ее естества. Когда Кизела, за нею родители, потом Илуш в меховой шубке, крестная Хорват и прочие родственницы вошли друг за другом в комнату, обосновались в ней, а ее пригвоздили к кровати, оставив лишь крохотное пространство в два-три шага — сцену этого печального зрелища, в котором ей и Шанике надлежало сыграть свои роли, — она с каждой минутой все более от себя отходила и наблюдала собственные поступки как бы со стороны. С удивлением вслушивалась в собственный осевший голос, когда отвечала на чей-нибудь вопрос: «Да нет, все так же» или спрашивала, склоняясь над сыном: «Может, поел бы что?» Ах, уйти бы сейчас туда, где стулья, смешаться с этими понурыми фигурами! Но это было совершенно немыслимо, и здесь, у постели больного сына, на этих чужих подмостках, она уже не была самой собою, не была той Жофи, которая в прежние дни кто знает сколько раз простаивала возле этой постели, присаживалась к изголовью, склонялась к сладко спящему сыну, — теперь это было незнакомое ей самой существо, которое двигалось так, как будто управляли им глаза вот этих женщин, уставившихся на нее с животным любопытством, существо, которое бледнело или плакало в соответствии с их ожиданиями.
Читать дальше