Немного погодя вошла Мари с начищенной лампой в руках, ее телячьи глаза еще купались в лучах утреннего счастья, но вот она взглянула на ребенка, на серый, точно олово, лоб Жофи, и лицо ее застыло, а глаза стали пустыми и черными, как окно, в котором погас свет. Она поставила лампу и вышла с таким видом, словно хотела, чтобы самый ее приход был забыт здесь начисто. Затем к кровати бесшумно скользнула Кизела, но сейчас и она уже не предлагала сделать компресс, не накапывала лекарство, а молча села в баронское кресло в углу и, сложив руки на коленях, глядела на разбегавшиеся от запястий синие жилки; всякие признаки жизни стерлись с ее лица, по нему никак нельзя было прочитать ее истинных чувств; возможно, там затаилось участие, а может быть, торжество или просто раздумье о собственной судьбе. Немного погодя явился Цейс. Сейчас и он держался так же, как Кизела: невозможно было заглянуть ему в душу. Доктор послушал ребенка, прижался заросшим ухом к его груди, подержал безжизненную руку, молча вынул блокнот для рецептов и стал писать, не промолвив за все это время ни единого слова. Жофи неотступно смотрела на него, надеясь услышать что-нибудь обнадеживающее или хотя бы поймать сердитый взгляд на Кизелу, который можно было бы истолковать как благоприятный знак. Но Цейс в течение всего визита устраивался так, чтобы не приходилось смотреть на Кизелу; даже рецепт предпочел писать в неудобной позе, положив блокнот на кровать, лишь бы не оказаться лицом к лицу со старухой, которая так и простояла возле своего кресла, всеми силами удерживаясь, чтобы не сказать колкость. В голове у нее клубились фразы одна лучше другой: «Так-то, господин доктор, видите, что вышло из легкого расстройства желудка?» Или еще занозистей: «Как же вы полагаете, господин доктор, скоро ли наладится у ребенка желудок?» Но внезапная тишина, нависшая над постелью Шаники после радости-однодневки, глубоко взволновала старуху. Было что-то торжественное в этом безмолвии, когда каждый думает об одном и том же, но таит свои мысли за темными решетками, — и на сердце у Кизелы стало дивно и сладостно. От сильных ощущений лицо ее совсем застыло, а собственное молчание стало источником такого величественного удовлетворения, что ради этого она пожертвовала даже колкостями.
— Господи, ноготки-то словно бы посинели! — пролепетала Жофи, когда доктор ушел.
Кизеле уже раньше бросились в глаза посиневшие ногти ребенка, которые выделялись на живых красках тела первыми вестниками смерти; но теперь, когда ее предчувствия полностью подтвердились, Кизела могла быть великодушной. Ведь настанет еще время, когда она докажет и почтмейстерше и самой Жофи, что с первой минуты понимала, в чем дело. Поэтому она даже не намекнула, что давно заметила эти синеющие ногти, отказалась и от лишнего случая обличить доктора, который даже не взглянул на них.
— Ну, что вы, это же просто тень, вам уж во всем страхи мерещатся, — возразила она преувеличенно уверенным тоном.
Торжество Кизелы стало еще блистательней от этого самоотречения, она испытывала сложное чувство — словно простила долг врагу своему.
Жофи ни единым словом не дала понять, успокоила ли ее неожиданная уверенность Кизелы. Она попыталась смотреть в сторону, но синеющие ноготки вновь притягивали к себе ее взгляд, и тогда живот схватывало вдруг жестокой судорогой. Наконец она взяла беспокойно подергивавшиеся ручонки, уложила их под одеяло и ласково прикрыла, чтобы они не высунулись вновь. Но спазма ужаса по-прежнему не отпускала ее, хотя руки сына скрылись от глаз. Вырваться бы отсюда, чтобы никогда уже не возвращаться к этой кровати, потерять бы сознание — лишь бы не знать ни о чем! Потом и этот дикий страх минул, Жофи придавила чудовищная усталость. Кизела настаивала, чтобы она прилегла, однако Жофи стыдилась своей слабости.
— Нет, нет, раздеваться на ночь я не стану, — проговорила она решительно, восставая не столько против Кизелы, сколько против собственной усталости. И порадовалась молчаливому согласию Кизелы, угадав за ним подобие восхищения. Это несколько взбодрило ее. Кизела вышла, Жофи осталась одна между глубоким, спокойным дыханием Мари и судорожными, частыми всхлипами Шаники, но даже сейчас она не позволила себе прилечь, хотя бы одетой. Словно желая оказаться достойной исполненного почтения к ней ухода Кизелы и ее укоризненно-ободряющего покачивания головой: «Вы совсем себя не щадите, милочка», она неподвижно сидела на кровати и, подстегивая себя мыслями об ужасном, бередя душу, удерживалась в состоянии бодрствования. «Скоро останусь я одна, никто не скажет мне больше „мамочка“. Так и доживу свое в одиночестве, никогда уже не будет у меня красавца сына, чтобы хоть издали на него полюбоваться, идучи в церковь. Для червей могильных я тебя растила, дитятко мое родненькое. И зачем только на свет ты родился? Чтобы печалилась я по тебе, когда не будет уж тебя на свете. Страдалец ты мой, да как же славно ты говорил: „соня-фасоня“. Последнее, чему выучился. Стоило ли и учиться-то? Вот сейчас он еще живой, хватает воздух, словно вечно жить хочет, а через какую-нибудь неделю, может, будет лежать в яме и на стенках ее видны будут черви, перерезанные лопатой…»
Читать дальше