„Всем зарплата, всем жратва — позабудь войну, братва!“ [81] Перевод стихотворной строки И. Цветковой.
Вот уж поистине!»
Но довольно скоро военная тема тоже исчезла со страниц дневника. Штеттен, как будто впервые открыв для себя жизнь простых людей, исписывал целые страницы рассказами о банальных частностях. Один такой рассказ он заключил словами:
«Нет, жизнь не драматична, а эпична. Убийственные войны, эпидемии, революции ничего в ней не меняют, они, по существу, не имеют значения. Значимы лишь изобретения, меняющие технику повседневной жизни, облегчающие ее. Весьма значимо, к примеру, идти ли тебе за водой к далекому колодцу, или иметь насос во дворе, или даже водопровод в квартире. Все великие идеи, все произведения искусства и поэзии — всего лишь высохший коровий навоз в сравнении с изобретением колеса, поскольку это касается существования и подлинных интересов народа. Отношусь ли я к народу?»
Но потом, к исходу полутора месяцев путешествия, в Каринтии, он нашел деревенского кузнеца Алоиза Фуртнера. Тот помнил Эйнхарда — парнишка привязался к нему, подарил ему свою фотографию. Фуртнер носил ее при себе. На фотографии 14-летний Эйнхард с отцом на прогулке, на заднем плане водопад, название которого было написано на обратной стороне карточки: «Покойница».
Штеттен подробно записал все, что рассказал ему кузнец, без всяких комментариев. Было не очень понятно, что же связывало тогда уже зрелого Фуртнера с семнадцатилетним юнцом. Эйнхард был с виду храбрым парнем, но страдал от всего, что видел, от вызывающей глупости военных действий, пожалуй, даже больше, чем от жестокости происходящего. Он был кадетом, имел в подчинении людей иной раз вдвое старше его. И впервые он столкнулся с простонародьем. Фуртнер заботился о нем и глаз с него не спускал.
«Очень он был нежный молодой человек. Потом, когда уж несчастье случилось, я часто себе говорил, что он все равно должен был умереть, уж слишком он был хорош для этой жизни. Ну да, вот так-то. Ясное дело, он говорил о вас, господин барон, но вы-то, вы, видать, не больно-то о нем заботились. Вы его, поди, не больно-то любили, так мне сдается, уж не сочтите за обиду!»
«Это вам Эйнхард говорил?»
«Ну не прямо так, а только я чуял, что он так думает».
Штеттен пробыл в этой деревне дней шесть. Он записал еще множество деталей. Спустя несколько дней он писал: «Таким образом, я не могу быть уверен, что действительно любил Эйнхарда».
В последующие дни он часто поминает разговоры с другом своего сына, никак их не комментируя.
Благодаря точным показаниям Фуртнера он нашел место, где погиб Эйнхард. Штеттен пришел туда утром и просидел до вечера. Только тот, кто знал, что здесь были вырыты окопы, мог обнаружить их уже неприметные следы. Земля опять обрела свой мирный облик, поглотив все, что на себе носила.
«Дерево, за последние листочки которого так боялся Эйнхард, пережило всё. Я сидел в его тени и впервые без грусти думал о моем мальчике. Даже картина его смерти на какие-то мгновения перестала терзать меня с прежней силой. Мне показалось, что это возможно — примириться с судьбой, какой бы она ни была.
Лишь когда настал вечер и я медленно побрел вниз, к деревне, я вновь ощутил уверенность в том, что amor fati [82] Любовь к року (лат.).
была бы кощунством по отношению к человеку. Я не приемлю рока».
В заметках, которые Штеттен делал по дороге в Рим, он вновь и вновь возвращался к этому:
«Если лишить человека способности забывать, он просто не выдержит такого гнета. Никто не будет так одинок, как человек, отказавшийся забывать. Кто принадлежит многим временам, тот никому не современник».
Гордые, пожалуй, слишком высокие слова, подумал Дойно. Человек не бежит времени, во времени он никогда не будет действительно одинок. И за десять лет, прошедших с его поездки, Штеттен, должно быть, это и осознал. То, что он тогда игнорировал фашизм, — он лишь однажды упомянул о нем, он отмахнулся от него, как от «эпигонского фарса, в котором пародируется старая, заигранная трагедия», то, что Штеттен ездил тогда в прошлое, было, конечно тоже своего рода «забывчивостью». Хорошая память — излишняя роскошь, если она не приемлет современности.
Скорее из чувства долга, нежели из интереса, Дойно в ту же ночь дочитал дневник. То, что Штеттен писал о Риме, не было новостью для того, кто знал, как давно уже старый историк пребывал в состоянии враждебной интимности с античностью.
«Если б можно было отбить у этих патетических олухов вкус к трагедии, может, тогда они наконец поняли бы, что величие средиземноморской культуры в том и состоит, чтобы поднимать человека на высоты комедии. Единственное средство прогнать нагоняющих страх богов — это высмеять их. Латинские народы, быть может, и провоняли от старости и перезрелости, но они-то и есть единственно юные на свете, ибо им еще довольно часто удается быть не столь серьезными, как звери или боги. (Боги начинали свою карьеру как звери-тотемы, человек же свою начал с улыбки.)»
Читать дальше