— Отчего?..— спрашивал я.— Отчего она разбухает, отчего садятся на ее стенку соли?.. И когда, когда накопится их столько, что они перестанут пропускать кровь? — И снова слова, слышимые мной, были беспощадны,— Возраст, — говорил отец,— Организм стареет. С каждым годом, днем, часом. Появляются морщины, седеют волосы, устает сердце, а кровеносные сосуды теряют эластичность, становятся хрупкими, ломкими, и тогда достаточно какому-то из них порваться, лопнуть...
Я смотрел на бороздки, пересекающие отцовский лоб во всю ширину, тонкие, как след бритвы. То ли я не замечал их раньше, то ли не чувствовал их тайного значения. Но теперь при взгляде на них меня обжигала боль, словно взмахи бритвенного лезвия делали надрезы на моем собственном теле. И когда я выискивал глазами еще редкие, еще как бы нечаянные сединки в черных, курчавых отцовских волосах, что-то внутри меня начинало жалобно скулить. Так скулит на морозе щенок, царапаясь в незнакомую дверь...
У меня был мяч - камеру надували через резиновую трубку, потом затягивали шнурком плотный матерчатый чехол. Камера были старой, пропускала воздух, в устье трубки резина пересохла, потрескалась, мелкие поры проели ее насквозь. Я смотрел на отцовский висок и представлял себе эту трубку, змеиное шипенье воздуха, просачивающегося из сморщенной камеры, саму камеру, которая валялась где-то в пыли, под глыбой комода, приросшего к полу низкими толстыми ножками.
Неужели отец, мой отец, умрет?.. Всего-навсего потому, что лопнет какой-то сосудик? И тут ничего нельзя поделать? Нельзя выдернуть седые волоски? Нельзя стереть,залечить морщины на лбу? Неужели? Неужели?..
В Саратове мы вышли на перрон, крытый, защищенный от полуденного солнца навесом. Под ним в предпосадочной суматохе суетились люди, носильщики с тусклыми алюминиевыми бляхами поверх белых передников катили забитые багажом тележки, пассажиры, звякая чайниками, чайниками сновали в поисках кипятка. Я видел все как во сне. Отец что-то купил, вложил мне в руку, не то пирожок, не то порцию мороженого, прослойкой между двух вафельных кружков, все застревало у меня в горле. Я стискивал отцовское запястье, пытаясь потихоньку нащупать пульс, его слабые, замирающие толчки, готовые, казалось, вот-вот оборваться. Вокзальный навес подпирали черные, отлитые из чугуна столбики-колонки, на которых, перекладиной из чугунных же кружев, буквы складывались в слово «Саратов». Я тянул отца из прохладной тени под навесом назад, к поезду, к зеленым вагонам, к солнцу.
Поезд стоял на втором пути. Перешагивая через рельсы, я зацепился носком, упал, больно ударился коленкой. Не настолько, впрочем, больно, чтобы это могло вызвать слезы. Но я заплакал. И плакал бурно, неудержимо, не слыша уговоров отца, который, присев передо мной на корточки, растерянно гладил меня по плечу и осторожно убирал с разбитой коленки острые, впившиеся в кожу угольки, крупинки шлака и черной, пропитанной мазутом земли,
А я смотрел в эту черную, могильную землю между шпалами и плакал, навзрыд оплакивал своего отца, себя, людей, которые беспечно толклись позади нас, на перроне,— всех, кто умрет, кто должен когда-нибудь умереть. Что мог я объяснить отцу?.. Я только снова и снова хватался за его руку, в тоскливом страхе ловя чуть слышные пальцам живые удары на его запястье...
С того времени я стал бояться смерти. Правда, кроме кинофильмов, где смерть, как правило, бывала легка, красива и не внушала ужаса, я еще не видел, как умирают. Но передо мной постоянно возникала отчаянная картина: один-одинешенек, я стою посреди бескрайнего поля. Ветер шевелит высокую траву, жалобно посвистывает, шуршит острыми стебельками — и, кроме этого посвистыванья и шуршанья, ни звука не долетает до меня. Никого не осталось. Все умерли. Я один...
Я боялся не того, что могу сам умереть, как другие, как все: тут была граница воображению, и переступить ее я был не в силах. То есть увидеть, почувствовать, что моя собственная жизнь кончилась, не продолжается больше — этого я не мог. Страшило меня одиночество, мое неизбежное, безысходное одиночество после того, как все умрут.
Каждая смерть приближала меня к этому абсолютному, вселенскому одиночеству. Я боялся любой смерти. Боялся, что умрет кто-нибудь из близких. И прежде всего — моя мать.
Она была больна — это я знал — тяжело, неизлечимо, «хронически», — это слово, еще не понимая его сути, я услышал рано. И еще раньше, еще до того, как хотя бы приблизительно мог ощутить его смысл — слово «умерла», «чуть не умерла».
Читать дальше