Мой хозяин повернулся к вошедшему, схватился обеими руками за столешницу, точно нуждался в точке опоры, и на приветствие молодого человека «Мир дому сему!» и «Здравствуйте!» ответил сухо: «Добро пожаловать!». Тот какое-то время продолжал стоять, осматриваясь по сторонам, потом достал из внутреннего кармана трубку, а из заднего — кисет, выбил трубку о располагавшуюся рядом с ним изразцовую печь и снова набил ее. Все это он проделал в медленном и словно бы размеренном темпе, тогда как хозяин мой оставался недвижим, в той же самой позе.
Гость оказался красивым парнем, подлинным сыном нашей северной природы, что медленно расцветает, но зато бурно и долго цветет. Он был светловолос, голубоглаз, розовощек, и бритва еще не касалась его слегка опущенного подбородка, хотя ему по всей вероятности уже исполнилось полных двадцать лет. Как и подобает коробейнику, одет он был побогаче обыкновенного крестьянина и даже зажиточного галантерейщика: на нем был плащ, широкие штаны, жилет в красную полоску и нашейный платок из хлопка цвета спелой темной сливы — вот уж никак не назовешь его недостойным поклонником прекрасной Сесилии. Ко всему прочему мне пришлось по вкусу живое открытое лицо Эсбена, свидетельствовавшее, что его обладатель честен, терпелив и вынослив, а ведь это основные черты кимврского национального характера.
Довольно долгое время в доме царило молчание. Но, наконец, хозяин открыл рот и как-то медленно, холодным и равнодушным тоном задал вопрос: «Куда сегодня путь держишь, Эсбен?». Гость поднес огонь к трубке, раскурил ее долгими затяжками и спокойно ответил: «Не сегодня, а завтра, завтра я отправляюсь в Гольштейн». Затем снова возникла пауза, и, пока она длилась, Эсбен оглядел стоявшие в комнате стулья, выбрал один из них и уселся на него. Тем временем в помещении появились мать и дочь. Молодой торговец кивнул в их сторону с таким совершенным спокойствием и ничуть не изменившимся выражением лица, что я бы решил, будто прекрасная Сесилия ему абсолютно безразлична, если бы не ведал, какой горячей может быть любовь в такой груди, сколь бы тихой любовь ни представлялась, — нет, это не пламя, что вспыхивает и скоро превращается в угли, но огонек, что светит ровно и долго. Вздохнув, Сесилия села в торец стола и начала усердно вязать. Мать же, тихим голосом произнеся «Добро пожаловать, Эсбен!», устроилась у прялки.
«Наверное, по торговым делам?» — вновь взял слово хозяин. «Как Богу будет угодно, — ответствовал гость. — Хочу попробовать, как на юге можно зарабатывать. Но вообще-то я желал бы только одного: чтобы вы не слишком побуждали Сесиль к замужеству до моего возвращения — вот тогда мы и увидим, в чем оно, мое счастье». Сесилия покрылась румянцем, но по-прежнему не отводила глаз от своей работы. Мать одной рукой остановила колесо прялки, другую возложила на колени и вперила взгляд в говорившего. А отец, повернувшись ко мне, сказал: «Пока травка подрастет, кобылка глядь помрет! Как можешь ты требовать, чтобы Сесиль ждала тебя? Ты ведь будешь далеко-далеко и, может статься, никогда больше не вернешься сюда». — «В таком случае ваша будет вина, Миккель Крэнсен! — прервал его Эсбен. — Но я говорю вам: если вы вынудите Сесиль выйти за кого-нибудь другого, вы сильно согрешите и против нее, и против меня». С этими словами он поднялся, пожал обоим супругам руки и коротко и сухо попрощался с ними. А своей возлюбленной сказал более мягким и тихим тоном: «Прощай, Сесиль! И спасибо за все хорошее! Если можешь, пожелай мне всего наилучшего! Господь да пребудет с тобой! И со всеми вами! Прощайте!» — Он повернулся к дверям, разложил трубку, кисет и огниво по соответствующим карманам, взял посох и отправился прочь, так ни разу и не обернувшись. Старик улыбнулся, жена же его выдохнула «О Боже!» и снова запустила колесо прялки. А по щекам Сесилии одна за другой покатились слезы.
Вот так и появился у меня удобный повод высказать основные принципы, каковыми обязаны руководствоваться родители, когда их дети вступают в брак. Я мог бы напомнить им, что богатства недостаточно для обретения семейного счастья, что сердце тоже должно иметь право голоса, ведь разум советует смотреть больше на честность, порядочность, усердие, способности, нежели на деньги. Я мог бы упрекнуть отца (ибо мать — по крайней мере внешне — не брала ничью сторону) за то, что он излишне суров по отношению к единственной дочери. Но мне слишком хорошо знакомо простонародье, чтобы попусту тратить слова, углубляясь в эти материи: я знал, что достаток для этого сословия превыше всего, хотя сильно ли в этом смысле отличаются от него другие сословия? К тому же мне знакома твердость крестьянина, переходящая порой в упрямство, и то, что в такого рода спорах с более подготовленным соперником он зачастую только делает вид, будто сдается и принимает доводы противной стороны. И когда его визави, торжествуя, полагает, что убедил его, он остается неколебимо верен своему разумению. Впрочем, существует еще одно соображение, что побуждает меня, в общем-то добровольно, сунуть палец между ножом и разделочной доской, между дверью и косяком, между молотом и наковальней, а именно: а не есть ли богатство и в самом деле самое реальное из всех земных благ? Другие же блага, что немаловажно, по классификации Эпиктета, «находятся вне нашей власти». Не есть ли деньги подмена любых форм сублимации? Непредосудительные заменители еды и питья, одежды и домашнего уюта, уважения и дружбы, да и в какой-то мере самой любви? И, наконец, не открывают ли деньги путь к большинству наслаждений и не обеспечивают ли наибольшую независимость? Не могут ли деньги быть заменой всего? И не является ли бедность той скалой, о которую так часто разбивается и лодка дружбы, и даже лодка любви? «Ясли наши коль пусты, лошадка скоро загрустит», — говорит крестьянин. А что говорят другие, когда хмель любовный испаряется и заканчивается медовый месяц? Желательно, конечно, чтобы Амур и Гименей вечно сопутствовали друг другу, но ведь они зачастую в сговоре с Плутосом.
Читать дальше