Впрочем, есть здесь и третье решение. И произведение предлагает его вам: взрывом смеха высмеять все наиболее драматические ваши антиномиии. Сумеете посмеяться над собой, отнестись к себе играючи и радостно даже в тот момент, когда вам хуже некуда, — будете спасены.
Здесь вы увидите, как стародавние формы нашего Прошлого, как этот неуклюжий Сарматизм, извиваясь под ударами врага в смертельной схватке все еще пытается подчинить себе, покорить чуждую ему Натуру, как под безмолвным, враждебным, беременным иронией небом да на темном бескрайнем просторе эти смешные куклы пытаются очаровывать или пугать собою. Напрасны их заигрывания! Напрасно громами гремят, желая испугать натуру! Напрасно стараются сверхчеловечностью восполнить пробелы своей человечности! Напрасно разводят свои церемонии и освящают обряды! А я, Гомбрович, чудной «гений», мечусь между той, устаревшей, бессильной Отчизной и новой религией Сынчизны, религией становления и преобразования: о, как бы умыкнуть, увести от Отца Сына, да как бы Сына из-под руки отцовской освободить, да как бы понес Сын, словно конь, хозяина-Отца куда глаза глядят… О, Сын, Сын, Сын! Вот он — единственный свет, единственная любовь, единственная надежда! Вот оно — Завтра, вот оно — Освобождение! Итак, заключая союз со жрецами анархии, я увожу Сына в край, где все со всем сочетается! О, Сын, Сын, Сын! И Сын, захваченный ритмом страшного Бух-баха, поднимает руку на Отца своего! И Отец на сына покушается!
Ну вот и конец! Вот она, грань! Нет уж спасенья! Преклоните-ка головы, кровавым румянцем отмеченные! А над горем вашим и пораженьем появляется знак неумолимый, печать извечной смехотворности! И драма ваша становится еще более драматичной оттого, что не доросла она до драмы! Поражение — тем ужаснее, что даже поражением оно быть не в состоянии! Ваше горе не волнует, а смешит! А стало быть конец, конец и предел, предел и Бух-бах, Бух-бах и позор, позор и только краска стыда. Ну уж нет! Надежды все же не теряйте! Да нет же, нет, не поражение это, это скорее Победа! Смотрите ж, как легко, как чудно он, Сын ваш, на крыльях божественной мальчишеской забавы возносится над падением своим, смотрите ж, как из поражения своего ударился он в веселье! Да смотрите ж, как храбро, как лихо я, Гомбрович, за волоса ухватил смехотворность, которая нас топчет, и, оседлав ее, я, всадник, конем смеха нашего возвещаю славу нашу!
Представляемые здесь роман и драма — это моя первая со времени «Фердыдурке» изданная на польском языке книга — не претендуют на вашу признательность. Это два гордых и упрямых произведения, которых совершенно не страшит одиночество. Я намеренно одеваю их в непромокаемый плащ немодной нынче гордости, но не потому, что я зазнался и не могу отнестись к своей персоне и к своим произведениям с подобающей строгостью и надлежащим скепсисом, а потому, что полагаю гордость абсолютно необходимой для литературы. Впрочем, не только гордость. Друзья, очень уж мы в последнее время раскисли в плане духовном. Где то время, когда нам снились стремительные, беспокойные сны… когда воплощенный во сне Дух вещал с вышины со смелостью и решительностью силы, которая пробивает путь и открывает новые перспективы? Сегодня, отчаянно покорный и даже изрядно побитый, он плетется в хвосте событий. И это при том, что никогда полет, размах, никогда максимальное напряжение ума и интуиции не были более настоятельной необходимостью, поскольку прошлое оказывается абсолютно неудовлетворительным, слишком узким и слабым перед лицом настоящего — ускоряющегося, неожиданно творческого, разрывающего прежние нормы.
Настолько, насколько мне было доступно, я попытался в этих двух произведениях продвинуть вперед свое собственное восприятие и достичь такого видения, которое в большей степени соответствовало бы природе возникающего мира — более актуального видения. «Венчание» для меня важнее «Транс-Атлантика». Но «Транс-Атлантик» затрагивает те вопросы, которые вам ближе, в нем есть проблема, имеющая отношение к Польше, а упреки, брошенные мне прессой после публикации фрагментов романа в «Культуре», указывают на то, что мои намерения правильно поняты не были.
Поэтому я должен еще раз вернуться к польской проблеме, хоть я, ей-Богу, опасаюсь, как бы эти дискуссии не заслонили других важных для меня аспектов моего писательства — а именно, того, что в нем является искусством и формой, стремлением к достижению нового выражения, что в принципе могло бы представлять известную уникальность моих вещей с точки зрения чистой литературы. Я, несомненно, — «писатель социальный», но в большей степени я писатель ре-формы (говорю «реформа», чтобы подчеркнуть, что речь здесь идет о «реформе формы») и не теряю надежды на то, что когда-нибудь, в менее аномальных условиях, абсурд моих вещей станет более достойным внимания, чем все их «смыслы».
Читать дальше