Вот приедет он на Люфтганзе в Шереметьево-2. Я его встречаю в берлинской шляпке, в лохматой шубке, натерши ногти наждаком и с красным педикюром.
Что ж ты идешь и идешь, идешь и идешь, все идешь по моей черной земле.
Снежок такой неясный. Где-то намело. Сидит юноша за стеклом, шейка в шарфике, чистые волосы за уши завел, сочиняет бессильный стишок. Кофе с молоком. Вбегают шумные актеры пообедать. Выбегают. Снежок синеет за стеклом. Тепло.
Финист — Ясный сокол.
Уже была середина лета, пятнадцатое июля, но оно даже висков ее не коснулось, не припало, как раньше, на грудь, в те зеленые лета, оно в ее глазах бессильно скользило, не задерживалось. Отражалось в глазыньках в ее, как в воде или в стекле, — ответного движения из глаз не шло к нему. Из глаз синеватым тянуло снежком.
Время совсем изменилось. Свет без него — потом ночь. Без него — потом ночь. Оно двигалось рывками и стояло на месте. Оно стало, как сердце.
Все-таки она понимала, что слабеет, но сделать ничего не могла. Цепенела. И теряла осторожность.
Вот она стоит ночью у окошка, ждет, когда упадет к ней птица, даже уже тот, самый ужасный момент, когда птица улетит и покажется, что пусто кругом навсегда — вот оно — навсегда ведь! ведь невозвратно! — этот момент ей не так уж и страшен, она притерпелась.
Стоит роскошная, сильная ночь кругом. Уже зацвели табачки, уже едким тянет дымком, уже все знают — будет осень, уже кислых яблок натрясли, выносят к поездам. Но картошку еще не копали. Кто копал, кто нет. И метнулась в окошко птица.
Что ж она видит? Себе не веря? Птица с ума сошла, что ли?
Птица бьется в окно, как в стекло, а окно-то открыто, хлещет длинными крыльями, благородной сильной грудкой бьется, бьется о воздух окна, словно бы о стекло. Та хочет крикнуть ей: «Влетай! Открыто! Ты что?!» — но не то что крикнуть, двинуться не может, так ее сковало. И не стоит она у окна, а лежит на кровати, вся взмокшая, не в силах проснуться, бьется, хочет проснуться, а сама только и видит, как бьется доблестный, яростный сокол о воздух окна, проклятые сестры опоили, обманщицы бессовестные, я ведь лежу в беспамятстве, в ярости, а не стою у окна, как казалось мне, что ж ты, влетай же, открыто! И вдруг она видит, что перышки на груди у птицы потемнели, намокли и птица заплакала. Ей хочется броситься, нежно поймать дикую птичку, утешить, молоком напоить, ранки промыть, но она не может встать, ее опоили сестры. Отравленным молоком. Маковых зерен туда набросав.
И тогда голос такой ярости загремел над нею! Нет, зашептал, как вздох, как прощание, невыразимое сожаление, пролепетал: «Грызи, грызи камень. Найди и грызи, пока не сотрешь зубы до самых десен, до крови. А посох чугунный таскай, таскай ручонками, пока не собьешь до самой загогулины, за которую держат посох. И железные башмаки носи. До дыр. До дыр. И всех этих штук — по три разу! И все равно неизвестно, найдешь ты меня или нет. А где хочешь, там и ищи».
Не трясясь, отрезвев, в неизъяснимой печали слушала и усмехалась: «Значит, он прекрасно понимает по-русски?»
Утром смотрит, окно правда закрыто. И на стекле мазки легонькой птичьей крови. Тогда она ушла из дома.
Этому страшному городу мало было. Ладно, немцы в своем оцепенении ничего не могут, нас заказывают — погреться от нас. Тупо навалят денег. Тупо вылупятся на русскую картину. Назвали, наприглашали русских танцоров, чтецов, ваятелей, те с голодухи рванули, расплакались. Страшный, опадающий город, весь в сквозняках, сами себе лепнину сшибают, позолоту сколупывают: «Любим простоту!» Своих художественных людей познакомим с вашими. Творческий обмен.
Она случайно посмотрела на ладони немецкого парня. Обомлела. (Наверное, это от солоноватого немецкого вина в глазах такое.) Парень вырвал руку, отбежал танцевать с другим парнем. Она думает: «Голубой!» Он расстроился, поняв, что она так подумала, вернулся, сел у ее ног и уже больше не отходил от нее. Никогда.
— …А как же тебя звать, юноша?
— Готтфрид.
— О Боже!
Витя сказал: «А, понятно! Понятно, кого ты встретила. Это у них на сто лиц встречается одно-два таких лица. Это страшно древняя кровь. Поэтому и на ладонях такое. Кровь недостижимо далекая». Витя понимает. Он германист.
— А что с этим делать? — спросила я Витю.
— Ничего не делать.
Как то есть?
Готтфрид сказал:
— Вы похожи на мою бабушку.
Она испугалась:
— Значит, вы мой внук?
Он разозлился, стал показывать, что у них одинакового с ней. (Вы похожи на меня самого.) Одинаковые были скулы, косой разрез глаз. А кровь? Кровь?! Ты что, не понимаешь? Он так тихо, открыто глядел. Он не понимал.
Читать дальше