Генерал Мишич через ладонь почувствовал волнение юноши. Беспокойство его возросло, и генерал не сумел его скрыть.
— Садись, Иван. Ты с отцом виделся в Крагуеваце?
— Да.
Иван стоял. Генерал протянул ему стул, себе взял другой. Неужели это воистину тот «дядя генерал» с желтоватыми усами, на белом коне, друг его отца, человек, появление которого у них в доме придавало ему, Ивану, особенное значение в глазах сверстников и возбуждало любопытство узнать, о чем они с отцом тихо, точно заговорщики, толкуют. Он радовался, когда ему доводилось исполнить какую-нибудь просьбу отца и заглянуть в провонявшую крепким табаком комнату, где было полно больших военных карт, разрисованных цветными карандашами и исколотых булавками, комнату, где наверняка генерал целыми сутками в тишине воевал с турками, болгарами, немцами.
Мишич заметил растерянность Ивана и, достав из сумки два яблока, протянул парню:
— Эти яблоки, Иван, из моего сада. Вы от Крагуеваца шагаете?
— Да, но я не устал.
— Обедал?
— Чего-то поели. Но я не голоден. — Он солгал и нерешительно откусил яблоко; не мог он его грызть на глазах у командующего армией. Второе яблоко опустил в карман шинели — для Богдана. Через затуманенные стекла очков генерал Мишич казался еще более неопределенным и незнакомым. И чувствовал себя юноша перед ним все более неуверенно. Тот спросил о матери, о Милене. Иван не знал, что отвечать. Как можно на фронте, когда идут бои за горой, в которых они, может быть, уже сегодня примут участие, болтать с командующим армией, словно с каким-нибудь дядькой? Он хотел поблагодарить генерала за любезность, сказать, что сейчас лишена всякого смысла попытка восстановить нечто из существовавшей прежде мирной жизни. Нечто, для него, возможно, навсегда, осталось у ворот казармы в Крагуеваце на берегу Лепеницы, когда на рассвете, прощаясь, он поцеловал отца. Иван перестал есть яблоко, но не знал, куда деть оставшуюся половину.
Генерал Мишич обратил на это внимание: мягкий, в мать, жаль его. Как он будет в очках пробираться по метели и туману? Ему вспомнился первый бой, первый солдатский страх. Чем бы его подбодрить? Нечего сказать. Но встревоженному и растерянному мальчику нельзя позволить уйти без слов ободрения.
— Куришь, Иван?
— Еще нет, дядя генерал… — Он выронил недоеденное яблоко. — Ой, простите, господин генерал. Я задумался. Я еще не привык к войне. — Он подтолкнул носком огрызок к дровам.
— Чего ты передо мной извиняешься? Очень хорошо, что ты так по-довоенному меня назвал. Мы с твоим отцом настоящие друзья. А дружба — это родство. Родство, которое человек избирает душой. Что любит, а чего лишен сам. Говоришь, не привык к войне? У меня, Иван, это пятая война. И я тоже к ней не привык, хотя солдат по профессии. Мне по-прежнему становится страшно, когда я слышу первые выстрелы. Вздрагиваю. Нет у человека такой мочи, чтоб выдержать любое зло. И храбрости перед всякой опасностью. Человек, который не испытывает страха, лишен силы достоинства, сказал однажды твой отец. Это верно. В таком человеке у нас нет оснований уважать храбрость.
Он считает меня трусом. Потому так и говорит, думал Иван. Надо пресечь подобные оправдания трусости.
— Простите, господин генерал, я не могу с вами согласиться.
На губах под обожженными табаком усами Мишича мелькнула тень улыбки:
— По какой же причине, Иван?
— По той, что я считаю подлинную храбрость результатом убеждений. Выражением интеллекта. А не чувства и обстоятельств.
— В общем, это верно. Но мы не рождаемся с убеждениями и интеллектом. Все наши достоинства — результат опыта. Благодаря опыту обнаруживаются причины для возникновения истинных убеждений. И для храбрости. А война, Иван, всякий раз начинается по-другому. Мы в основном помним опыт конца войны, но не ее начала. Я вспоминаю свой первый бой с турками, под Заечаром в тысяча восемьсот семьдесят шестом году. Лето… Хлеба… И наша стрелковая цепь наступает по пояс в поспевающей пшенице. Ни разу в жизни с тех пор не доводилось мне видеть более высокой пшеницы. Мы с моим командиром, русским майором Киреевым, он в красной рубахе и высоких сапогах, я тогда был подпоручиком, идем впереди цепи. А по краю поля, за изгородью, белеют чалмы турок. Залегли, ружья выставили. Поджидают нас… Солнце печет, пот глаза заливает, а неприлично, кажется мне, перед командиром лицо вытирать. Пчелы гудят в безоблачном небе, видно, рой оторвался и кружит, жужжит… — Он остановился, недовольный тем, как рассказывает, — обилием деталей, многословием. На самом-то деле все было иначе, ужаснее.
Читать дальше