А тот день уж до того жарким выдался, что и не упомню такого. Птицы падали с неба, спеченные на лету. Зала попыталась взвалить себе на спину здоровенный сноп, впору двоим мужикам тащить. А только попробуй скажи ей, чтоб бросила. Сердится, плачет. Вдруг вижу, осела моя милая, глаза зажмурила, но не пикнет. «Что с тобой?» — кричу. «Ничего, — говорит, — прихватило малость. У меня ведь еще с утра нет-нет да схватит, но так сильно, как сейчас, еще не было. Ой, словно нож вонзили. Пойду домой, пожалуй. Не ровен час, в поле разрожусь». Я кинулся к ней, проводить хотел. Какое там! «Ты что, хочешь, чтоб наше зерно осыпалось? — кричит. — И в мыслях не держи! Не хватало, чтобы наш хлеб муравьям да птицам достался. Я сама как-нибудь». И ведь пошла. Обхватила живот, согнулась в три погибели, но идет. Вдруг, вижу, упала. Я — к ней, помочь хочу. Рассердилась, прогнала меня. Насилу поднялась — и ушла.
Вечером прихожу домой, а она тихонько так лежит, к боку дитя прижимает. Одна-одинешенька рожала, сама пуповину ножницами обрезала, сама ребенка обмыла, запеленала. Ни единой женщины поблизости не оказалось, чтобы пособить ей. И первое, что сказала мне, когда я домой вернулся: «Не давай, Исмаил, зерну осыпаться».
Они как сговорились — хозяин и моя Зала. В один голос твердят: «Быстрей жни, быстрей. Зерно осыпается. Гляди, чтоб урожай муравьям да птицам не достался». Хозяин кричит: «Горит зерно, торопиться надо!» А Зала плачет потихоньку: «В кои-то веки на себя работаем, а ты медлишь. Ты за меня не беспокойся, я сама за собой присмотрю».
Вот как оно вышло, что я оставлял ее одну, а сам в поле с утра до ночи проводил. Не по своей воле.
Дженнет тихо вздохнула:
— Она, бедняжка, выросла на чужих хлебах, на сиротских, горьких. Сладок, видать, показался ей собственный кусок. Вай, Зала.
— Смотрю, неделя миновала, а она с кровати не встает, — продолжал Исмаил. — «Зала, свет мой, — говорю, — так больше нельзя. Взгляни, на кого ты похожа стала: лицо желтое как воск, кости выпирают. Так и помереть недолго. Как хочешь, а я еще день-другой подожду, и, ежели не полегчает тебе, к доктору поедем». Она в ответ разрыдалась. «Утром здоровая стану, увидишь». И в поле велела идти. Так она и лежала дома — без еды, без питья, без глаза. А что за дом у нас, сама знаешь, тетя: старая конюшня Зеки-бея.
Если бы не хозяин, я бы сумел ее уговорить. Но с ним — никакого сладу. «Я тебя, — говорит, — испольщиком взял, именно тебя, а не кого другого. А ты в такое горячее время вздумал с бабой сидеть. Пропадет мое добро — ты виноват будешь». А ей день ото дня все хуже делалось. Уж как я ее умолял к доктору поехать, а она знай Аллахом клянется, что чувствует себя лучше, что назавтра здоровехонька с постели встанет. Какое там! Отощала совсем, глаза ввалились. А работы, будь она неладна, не убавляется. Вижу, жена совсем плохая стала, умирает, бедная. Двадцать дней прошло, как занемогла.
Губы Исмаила задрожали, насилу совладал с собой.
— Отправился я прямиком к хозяину. «Умирает жена, — говорю. — Надо ее к доктору везти». А он, стервец, смеется. «Чего паникуешь? — говорит. — Бабы — народ двужильный, ничего с ними не делается. Полежит малость и оклемается. Ты свое дело не бросай». Но я настоял на своем. «Бери все мое имущество, ага, — говорю. — Мне ничего не жалко, пусть тебе во благо будет мое добро: и хлопок, и пшеница, и кунжут. Все бери, только дай двадцать пять лир». Дал все-таки. Уложил я Залу на арбу и повез к доктору. Привез, а доктора дома нет, куда-то уехал. Я весь город облазил, пока фельдшера нашел, который уколы делает. Хороший фельдшер, из тех, что хину прописывают. Пришел он, осмотрел Залу, языком зацокал. «Плоха, — говорит, — не жилица. — И на ухо мне шепчет: — Кончается твоя жена, парень, прощайся». Тут уж я взъерепенился. «Делай укол, — говорю. — Спасай!» — «Да она почти мертвая, — отвечает. — Я мертвым уколы не делаю». — «Заплачу сколько скажешь. Мне денег не жалко». А он плечами пожимает. «Ей делать укол — все равно что дереву или лошади». — «Сделай, ради Аллаха, брат. Чтобы люди меня не прокляли, чтобы никто не сказал, будто я денег пожалел на укол и поэтому жена померла». Сжалился, видать. Добрый был человек. Сделал укол. «Еще один сделай, — попросил я. — Она мне дороже жизни». Он еще сделал.
А как она исхудала, моя красавица! Узнать невозможно было. Кожа да кости. Повез я ее обратно. Уж как лошадей гнал, как гнал! Если ей суждено умереть, думаю, то пусть лучше дома. Жарынь, на беду, неслыханная стояла. Проехали с полпути, смотрю, Зала голову приподымает, что-то силится сказать. Я ничего не разобрал, только «…в тысячу лет раз… мой ребеночек…». И все. И затихла.
Читать дальше