Нет, я больше никогда не выйду на улицу, даже по лестнице никогда не спущусь. Притворюсь, что меня нет — глядишь, и забудут, и никто больше не надсмеётся. Мама, ласково: «Иди кушать!» Кажется, она даже называет меня «котёнком». Я не отзываюсь. «Ну и сиди себе, и ешь потом холодное!» Я встаю, иду на кухню. Жую — всё и так холодное.
Я боюсь всего этого в маме. Да, моя мать умела быть нежной со мной. Играла в мои игры, читала со мной мои книжки — так, как играют и читают дети. И тут же — из-за пустяка — обрушивала на меня столько презрения, чуть ли не ненависти, что и мне тогда было понятно: «Как можно так — к ребёнку, к своему ребёнку? Как можно говорить ему — такое?». Иногда я думала: «Уж лучше б она меня побила — как родители бьют Ирку, Вовку, других. Только не это, не это! Когда я родилась, меня не любила кошка. И она ушла. А теперь не любит мама — и она тоже скоро уйдёт.»
Её прадед был черкесом, который принял крещение и женился на русской. В юности я боялась этой крови — жёсткой. Стоячей, ощетинившейся, непрогибаемой. Это у других кровь текучая, а эта колючая. Может, и вовсе не жестокая, а жёсткая. Но жёсткость бывает страшнее жестокости. Жилы твои закупорены железной стружкой и не впускают воздух. И такие люди воюют с миром. Даже если они не злые, всё равно они — войны.
Именно так: не воины, а войны. И кажется только, что у них семьи, друзья, знакомые. Ведь войны — при всём своём многолюдстве, избыточности, шуме — всегда одни.
Я подумала это и тут же осадила себя: «Но ведь у неё была я, её единственный ребёнок. И она любила меня, а если и враждовала с миром, то лишь из-за меня — чтобы он меня не обидел, не съел, не успел съесть — ведь я слабее, гораздо слабее, и эта жёсткая кровь во мне слабее, но я всё равно — война, анамор, такая же, как мама. и только она любила меня — пусть страшно, пусть презирая. но никому я на самом деле не нужна. а кому вообще нужны войны? Их ведь стыдятся — даже когда ими хвалятся.»
Наверно, она пыталась таким способом уберечь меня от будущего. Уберечь этим своим презрением, осуждением. Попытками подладить меня под стандарты. Она как будто бы видела меня взрослую — гнобимую, преданную. Моих неродившихся детей. Все мои бессонницы, болячки и умирания. Мою полноту и медлительность — а людей больше всего раздражают именно два этих качества.
И самое страшное — то, как я из этого выходила, выхожу и буду выходить. Размазываясь по стенке, а потом снова вмазываясь в обычные формы и при этом — слишком вталкивая себя в себя. Что пострашнее размазки.
Она видела всё это, знала, ибо и это всё гнездилось в ней: поэзия без стихов, какое-то особое умение быть предаваемой и другое. Но во мне-то этого было больше — и отчётливее, аж до рези. А если вот загнать в шаблон. Нет, даже не загнать, а научить делать шаблонно-картонный вид и при этом показывать фигу в кармане. И тогда меня оставят в покое. Не съедят, по крайней мере.
А если все эти картоны-шаблоны — псу под хвост, надо стать войной. Такой страшной, чтоб от тебя все отступились. Боялись тебя издали и считались с тобой. С войнушкой. С делибашем, рубящим головы на лету. С бреющим полётом. С камикадзе. Когда небо не страшно, а земля давно сгорела. «Хули нам пули, нас и штыки не берут».
Такая мать появилась в фильме «Белый олеандр». Моя мама не травила своих любовников, не попадала в тюрьму, но требовала того же, что Ингрид от дочери: не-плача при людях, жёсткости, не-сворачиваемости. И при этом умения выглядеть как все, но — «мы — это мы, они — это они». Ты сама не должна пожирать других, но быть сожранной позорно. И прощать нельзя. И все обиды помнить надо.
Моя первая обида на маму. Мне три года. Мама помогает своей знакомой, учительнице, делать маски для школьного утренника. Им не хватает картона и мама режет мою книжку — совсем не любимую, но всё равно больно. Я не плачу, ничего не спрашиваю, но становлюсь даже не каменной, а пробковой — будто я пробка в воде, меня качает в разные стороны. Хочется утонуть, а не могу.
И продолжает меня мотать.
Мне нравится ездить на поезде. Нравится, что над нижней полкой на стенке — сеточка. Когда я была совсем маленькой, то клала туда своего мишку. Нравится чай — и слишком крепкий, и слишком слабый, «зависит от проводницы», как говорит мама. Нравится, что сахар можно грызть, а дома только песок. Нравится, даже когда простыни серые и влажные (однажды из них вылез таракан). Нравится вагон-ресторан, хоть там и пьяные. Нравятся попутчики — всякие, даже надоедливые. Вроде тётки, трындящей всю дорогу, где она и что и за сколько достала и как завидует завмагам. Я сначала думаю, что «завмаг» — это имя индейского вождя. Но мама объясняет, что это всего-навсего «заведующий магазином». Тьфу ты, как скучно.
Читать дальше