Он сказал (я едва расслышал):
— Oh, welch ein Licht! [1] О, какой свет! (нем.)
Но это был даже не шепот. И словно и вправду его глаза не могли вынести этого света, он прикрыл их рукой. На две секунды; затем он уронил руку, но веки его теперь были опущены, и он уже не поднимал взгляда…
Губы его с трудом разомкнулись, и он произнес глухим голосом:
— Я видел этих победителей.
Затем, через несколько секунд, еще более тихим голосом:
— Я говорил с ними.
И наконец шепотом, с горькой медлительностью:
— Они высмеяли меня.
Он поднял на меня глаза и трижды едва заметно покачал головой. Глаза его закрылись, он продолжал:
— Они сказали: «Вы что, разве не поняли, что мы их дурачим?» Они выразились именно так: «Wir prellen sie». Они говорили: «Вы, конечно, не предполагаете, что мы, как дураки, допустим восстановление Франции у нашей границы? А?» Они хохотали. Они весело хлопали меня по спине, смеясь мне в лицо: «Мы не музыканты!»
Его голос, произнося последние слова, выражал презрение, и я не знал, хотел ли он передать этим презрение тех людей к нему или же свое собственное к ним отношение.
— Я убеждал их долго и страстно. Они прищелкивали языком; они говорили: «Политика — это не мечта поэта. Как вы полагаете, ради чего мы вели войну? Ради их старого Маршала? — И они снова смеялись: — Мы не сумасшедшие и не простаки; нам представился случай уничтожить Францию, и мы ее уничтожим. И не только ее мощь, но и душу ее. Особенно душу. Именно в ней — самая большая опасность. Вот над чем мы трудимся сегодня, не обманывайтесь на этот счет, голубчик! Мы растлим эту душу нашими улыбками и церемонным обхождением. Мы обратим ее в пресмыкающегося пса».
Он замолчал. Казалось, он задыхался. Он с такой силой сжимал челюсти, что я увидел, как на щеках его задвигались желваки, а на виске, выпуклая и извилистая, как червяк, забилась жилка… Вдруг вся кожа на его лице зашевелилась, словно от внутреннего трепета, — как озеро под порывом легкого ветра, как пенка на закипающем молоке. Его глаза не отрывались от прозрачных, расширенных глаз моей племянницы, и он сказал тихо, тускло, придушенно, с мучительной медлительностью:
— Надежды нет, — и еще тише, еще глуше, еще медленнее, будто казня себя этим страшным признанием: — Нет надежды. Надежды нет! — И вдруг, неожиданно высоким и сильным голосом — к моему удивлению, ясным и звонким, как рожок горниста, как крик: — Нет надежды!
Наступило молчание.
Мне показалось, что он смеется. На напряженном лбу его образовались глубокие борозды. Губы его дрожали — лихорадочные и бескровные губы больного.
— Они сердились и ругали меня: «Вот видите! Видите, как вы ее любите! Вот она, великая опасность! Но мы излечим Европу от этой чумы! Мы выкачаем из нее этот яд!» Они мне все объяснили. О, они ничего от меня не скрыли! Они хвалят ваших писателей, и в то же время в Бельгии, в Голландии, во всех странах, занятых нашими войсками, они уже поставили заграждения. Ни единой французской книги не пропустят через границу, ничего, кроме технических изданий, учебников по диоптрике или инструкций по цементированию… Ни единого литературного произведения. Ни единого!
Его взгляд блуждал по комнате, натыкаясь на углы, как заблудившаяся ночная птица, пока не успокоился на темных книжных полках, где выстроились в ряд Расин, Ронсар, Руссо. Его глаза не отрывались от них, и снова страстно затосковал голос:
— Ничего, ничего, ничего! — И как будто мы еще не поняли, не измерили чудовищность угрозы: — Не только ваших современников! Не только ваших Пеги, Прустов, Бергсонов… Но и всех остальных! Всех! Всех! Всех!
Взгляд его еще раз с нежностью и отчаянием скользнул по] мягко блестевшим в тени переплетам.
— Они погасят пламя совсем! - вскричал он. — Европу больше не озарит этот свет!
И его голос, глубокий и торжественный, произнес одно лишь слово, нашедшее в моей груди неожиданный и потрясающий отзвук, — слово, протяжное, как трепетная жалоба:
— Nevermore! [2] Больше никогда! (англ.)
Снова наступило безмолвие, но какое же оно было сумрачное и напряженное сейчас! Прежде в минуты молчания я видел под гладкой поверхностью вод схватку морских обитателей, брожение подводной жизни — скрытых чувств, противоречивых желаний и мыслей. Но за этим молчанием не было ничего, кроме ужасной подавленности…
Его голос наконец тихо и горестно нарушил тишину:
— У меня был друг. Он был мне брат. Мы вместе учились. Мы жили в одной комнате в Штутгарте. Мы провели вместе три месяца в Нюрнберге. Мы ничего не делали друг без друга. Я играл ему свои сочинения, он мне читал свои поэмы. Он был чувствителен и романтичен. Но он покинул меня и отправился читать свои поэмы в Мюнхен новым товарищам. Это он писал: мне постоянно, чтобы я присоединился к ним, именно его я видел в Париже с новыми друзьями. Я увидел, что они из него сделали!
Читать дальше