Роман с литературой, самая большая любовь в моей жизни, находился в тот момент на стадии первого переживания отношений русской литературы с восточным христианством, и это совпало с фазой общего религиозного ренессанса в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов…
На Пасху 1979 года мы гуляли с Байтовым по некрополю Донского монастыря, недалеко от дома его родителей. В храме пели «Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ…». Восемнадцатилетний юноша смотрел на белый мрамор надгробий и блуждающие фигуры посетителей в мягко тающем апрельском воздухе, в подплывающей, кристаллизующейся оптике нового начала года, жизненного цикла… и записывал в блокноте:
Она лежала у распятья,
И со сведенных в камень плеч,
Как время, складки ее платья
Еще не перестали течь.
И завершив собой творца
Невоплощенную идею,
Мерцала девушка пред нею
В ответ – голубизной лица.
Христианская ориентированность оставалась, тем не менее, в данном случае только посильным – в литературном измерении – переживанием исторического и психологического опыта. Не больше. И не меньше.
Отталкивание от обобщенного, обобществленного сопереживания, вызванное ужасом перед коллективной советской антиутопией, было наиболее сильным внутренним движением, захлестывающим… пересиливающим другие стремления. Пафос самостояния в тех обстоятельствах для многих из нас оказывался чуть ли не тождественным инстинкту выживания… Не в физическом смысле, физическому выживанию это могло и прямо противоречить… и не духовному – в том жестко-узком смысле, когда под этим понимается только религиозное, – а выживанию персональности, в духе классической европейской традиции. И дело было больше всего в этом – а не в атеизме семьи, того, в чем я вырос. И не в еврейском бэкграунде, в котором не было собственно религиозного содержания, а только некий расплывчатый историко-культурный сентимент. Мы были второе-третье поколение по рождению лишенных религии… В синагогу я зашел, кажется, один раз за всю юность. Этого хватило для стихотворения. Теснее связанного, похоже, с переживанием Мандельштама, чем собственно с иудаизмом.
Как мирозданье, синагога
Вне вида представляет Бога:
Прозрачен сводов разговор,
Скамьи цветут звездой Давида,
И старцев рой, сгущаясь в хор,
Как пчелы мед, дает молитвы.
После этого отношения с иудаизмом прервались лет на десять. «Тоска по мировой культуре» в российских условиях совсем не коррелировала с еврейской традицией. В этом смысле «западничество» практически ничем не отличалось от великорусского патриотизма [18].
Ни одна из религиозных идентификаций, с выходом на чисто национальную как их частный секуляризированный редуцированный вариант, не могла быть полностью органичной… Все равно получалось как в стихотворении, написанном тогда же:
Над мутной Яузою храм,
как стройный отрок, на лужайке
стоит задумчивый и жалкий,
себя не понимая сам.
Придя пешком из Палестины,
вчера поднялся на бугор,
чтоб оглядеться – и застыл он,
потупив обреченно взор…
«Момент истины» в отношениях с христианским интеллигентским сообществом случился довольно скоро. Позвонила девушка, с которой мы были знакомы по салону Лиды Мурановой (она была визуально похожа на тех двух, из стихотворения про Донской монастырь: мягкость, круги под глазами…). И предложила место работы, о котором можно было лишь мечтать: сотрудником Музея древнерусского искусства в Андрониковом монастыре. По сравнению с библиотеками технических НИИ – верхом того, что было доступно и оставляло свободу внутренней жизни, отнимая только время и силы, этот вариант казался раем. Прямое соотношение с искусством, за которое еще платят прожиточный минимум, просвещенные люди… Я, чуть не задыхаясь от напряжения перед близкой возможностью счастья, сказал, что конечно же… «Вот только один вопрос, чтобы окончательно убедиться, и все… Вы крещеный? Верующий?» – «Нет… Это в культурном смысле у меня в стихах. Атрибутика…» – «А, ну тогда не получится».
Примерно на той же точке застревала и моя готовность «принять».
В салоне у Лиды Мурановой был доклад – кажется, Сергея Бычкова – о соблазнении «Софьей Власьевной» (популярный эвфемизм для советской власти) известных русских писателей в 1930-е годы. Горький, как выяснялось по рассказу Бычкова, запросил среди условий возвращения на родину особняк в центре Москвы и полное собрание сочинений. Бунину вернуться помешала только война… Это было для меня откровением – не в смысле властей, а в смысле писателей. Цинциннат Ц оказывался не столь прозрачным, как мы подумали… Но доклад Бычкова на тему «Мандельштам и христианство» вызвал даже у того избыточно-лояльного ко всему окружающему, особенно антисоветскому, перципиента, каким я был тогда, пылкие возражения. Отношение к любимому – всеми нами – поэту было пропитано снобизмом приобщенности к более высокой истине, чем поэзия. Мандельштам оказывался недостаточно хорошим учеником, недодумавшим, недопонявшим, недостаточно посвященным в эксклюзивные духовные сферы. Но связи литературы и религии можно рассматривать и не столь брутально-иерархически, без обскурантистской и характерно-неофитской жесткости. Я бурно возражал. Любопытно, что спор не привел к взаимному ожесточению. Публика, идеологически более близкая к «лектору», меня даже поддерживала, раздавались благодушные возгласы, типа с галерки во время ораторского диспута: «Молодец, хорошо нападает!» Видимо, время и место были такие, что мы все равно оставались по одну сторону баррикад. Настоящее зло – отсутствие вообще какой-либо содержательности или стремления к «месседжу» – было по ту сторону нашей жизни. Но когда буквально через несколько лет цивилизационная блокада была снята, те противоречия, о которых идет речь, стали дифференцирующими. Что естественно. Ведь противоречие между искусством и религией реальное. Фундаментальное и «системоообразующее», если ищешь спасения из советской бесчеловечности – бессодержательности, пустоты… Дорога из платоновского котлована лежит через все ту же платоновскую пещеру .
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу