Тождественность (следственно, и популярность) воплощалась двояко. Во-первых, все в мире равно всему, ибо любой объект, представление, положение могут быть признаны фактом искусства, то есть обжиться в среде, артистом означенной в качестве эстетической, и снискать свою толику краткосрочной известности. Любой механической твари и массовой ерунде провидение милостиво дарует от своих экспозиционных щедрот, позволяя им хоть на мгновение высветиться напоказ в спецпространстве искусства и причаститься общественных взоров. Осознана, во-вторых, странная связь, что пролегает меж сферою, где торжественность, неразличимость и заменяемость — мотор бытия и его первопричинный закон (это сфера массового производства, обыденных вещей и человека толпы), и той областью жизни, где, по идее, верховодит меднотрубая исключительность, а именно резервацией знаменитостей, территорией личной славы, отнюдь не на четверть часа. Меж тем после опыта popular art эта связь несомненна. Ни банка кока-колы, ни человек толпы, покуда в них не уставилось жадным глазом искусство, интересом не обладают. Первую, опорожнив, выбрасывают, второго, употребив, зарывают. Все жестянки с напитком вишневого цвета и все люди толпы стоят друг друга, у них нет личной психеи, они легко заменимы и продаются на каждом углу. Но Кока-Кола, символ всемирного потребления и сверхпищевой кошмар, — грандиозна, незабываема и глубоко персональна, как Дракула и Полифем, как чудовище с именем из младенческих сновидений. К тем же непоправимым высотам восходит и эмблематический Массовый Человек, угрюмо предстательствующий за всю обезличенность орд. Всеприсутствие этих монстров, руководящих мириадами своих несимволических, телесных и жестяных воплощений, породнено с вездесущием идолов, с их бесконечно размноженным эросом на всякой стене и заборе, с их раствореньем в общественных норах. И становится видно, как то, что никогда не имело индивидуальной души, ее неожиданно залучило, возвысившись до ужасных заглавных литер судьбы (Кока-Кола, Массовый Человек), а то, что и было душою, и сверхличным, поющим и напевающим телом, баритональной мужскою любовью и женской отзывчиво-храмовой милостью на пересеченье дорог, репродуцировалось до потери лица, до малых, нарицательных букв (мэрилин, элвис) и безвременного самоуничтожения в славе.
После смерти Уорхола найдено было около шестисот «капсул времени»: ящиков и коробок, куда он с художественным умыслом складывал любезную ему бумажную всячину (письма, билеты, расписки, счета, ненужные книги) — свидетельства невосполнимой прелестной никчемности жизни. Капсулы не захватаны назойливой концептуализацией, их оценил бы, пожалуй, Кузмин: тихие мелочи прожитого, ласковый след, невозвратность, но и скрепы, реликвии, и лапидарно-подробный Дневник, оба, Кузмин и Уорхол, составляли подневную летопись.
Со временем, наскучив амплуа художника, финансиста, шамана, управляющего золотым дождем, он достаточно сценически созрел для того, чтобы мыслить о себе и, стало быть, себя подавать как философа, неверно, зачеркиваю — как мудреца (коренная, принципиальная разница), роль единственно важная для него на закате, подкрепленная искренностью желания на свой особый, неповторимый, ему только свойственный лад уподобиться тем, чья диалектика — отказ разграничивать глубину и поверхность — прихотливо скользящее от предмета к предмету пребывание в Главном восхищали его виртуозным побегом от закоснения. Под деревом, на завалинке, в сиром халатишке на дороге, а то и в княжеских, если пригласят для беседы, покоях, узкоглазый старик с жиденькой бороденкой и узлом серебристых волос на затылке — забавная рифма к его парикам, обращал свои парадоксы непосредственно к Энди, к нему одному, ибо он лучше других знал цену осанке и мысли.
Лицо его, прибавляя в подрагивающей, чуть колышущейся творожности и мучнистости, устойчиво загустело к старению, приняв классические очертания посмертной маски, исполненной строгости, белизны, отрешения; такая же была у Поплавского в последние месяцы или в последние дни, когда его встретил на улице автор «Элизиума. Травяного собрания с комментарием для потерпевших потери» и зорко определил, что Борис Юлианович, бедный Боб обзавелся отличным гипсовым слепком, оцепенело вещающим с той же, привычной для всех высоты, на которой обитало лицо: да, «Числа» закрылись, печататься негде, но сейчас занимает его спиритизм, вечером будет сеанс, нечто как будто сулящий, а романы на дне, обрастают ракушками.
Читать дальше