Мы только что основательно позавтракали — рабочий газового завода Халецинский, молодой инструментальщик Хольцер и ваш покорный слуга. У меня была колбаса, которую дала мне с собой теща, сегодня мы как раз доконали эту колбаску; с черным хлебом это превосходная еда. И полежать спокойно — тоже большое удовольствие. Поворачиваюсь на бок и вижу: из-под куста малины смотрит жирная серая кошка, взгляд ее бутылочно-зеленых глаз прикован к моей левой руке.
— Видно, хвостик колбасы привлекает ее больше, чем крысиный окорок, которым она без труда может разжиться на нашей ферме, — слышу я чей-то голос; он мне знаком.
Я приподнимаюсь. Баварец, унтер-офицер, совсем еще мальчик, садится на землю и опускает в воронку ноги в серо-зеленых обмотках.
— Это кошка нашей батареи, я не упомню, с каких пор она живет у нас, вероятно, это коренная жительница фермы Шамбретт. Она не обращает на нас никакого внимания. Мне любопытно, когда ее настигнет судьбина.
— Рано или поздно это случится, — говорит Хольцер, посасывая трубку. — И тогда — в котел ее, вот наилучшее решение.
Все мы следим за кошкой, а она, ни на что не глядя, очень осторожно крадется к моей вытянутой руке, наконец медленно выпускает когти и удирает, зажав в мелких зубах хвостик колбасы. Ее серая полосатая шерсть всклокочена, и кажется, что она постепенно вновь превращается в праматерь нашей домашней кошки, жившую в лесах и прыгавшую по деревьям.
Солдат может заснуть во всякое время — уж кто-кто, а я на этот счет мог бы кое-что порассказать. Хольцер и Халецинский давно уже храпели, а я вдруг почувствовал необычайную бодрость. Иной раз вечером, когда я накурюсь и потом не могу заснуть, я вижу перед собой юного Кройзинга, вижу, понимаете ли, блестящий козырек его фуражки, а под ним устремленные на меня глаза, в которых притаилось выражение полной безнадежности: и я спрашиваю себя, кольнуло ли меня предчувствие в ту минуту, когда мы сидели друг против друга, а где-то позади высот 300 и 378 грохотали, словно оттеняя тишину, металлические удары орудийных залпов. В конце концов встреча с юным баварцем передвинула мои мысли на другой путь, и стрелка соответственно повернулась — вы понимаете, о чем я говорю. Предчувствие? Это, пожалуй, сказано слишком сильно. Но мне вдруг показалось, что в воздухе повеяло чем-то грозным и значительным. Однако по моей добродушной наивности, точнее глупости, я хоть и ощутил это, а объяснить не смог. Позднее, всего несколько дней спустя, я, разумеется, во всем разобрался. В ту минуту я лишь напряг до предела слух своего сердца и услышал: отчаянье. Да, в глазах его горело отчаянье, жгучее, сверлящее.
С тех пор как я призван, а этому уже добрых двадцать восемь месяцев, не считая Кюстринских, я не сделал и строчки записей, не вел никаких дневников, во-первых, инстинктивно, во-вторых, потому что для меня в этом нет нужды. Часть моего дарования — моя чудовищная память. Я мог бы, если б захотел, описать ласочку, которая на дороге в Куманево, южнее Враны, иной раз по утрам прыгала вокруг скелета лошади, мог бы нарисовать коршунов в небе — три парящие точки в весеннем сербском небе. Мне действительно нет надобности что-либо записывать. Не знаю, долго ли я проживу, ведь всем нам, если только не наступит внезапный конец, до финиша еще далеко. Но, если только я переживу эту мерзость, называемую войной, годы, сколько бы их ни последовало, не смогут стереть воспоминания о тех минутах.
Хольцер и Халецинский храпели — один тихо и ровно, другой прерывисто. Смешно, на сколько разных ладов посвистывают люди во сне.
Мой визави и я долго молчим, покуривая и поглядывая друг на друга. Наконец он спрашивает, как я попал сюда.
— Служба, — отвечаю я с некоторым удивлением. — Приказ, как всякий приказ.
— Для того чтобы вас фотографировали? — говорит он спокойно и улыбается.
«Ага, — думаю я и тоже улыбаюсь. — Парень, видно, разбирается кое в чем».
— Не пересесть ли нам чуть подальше? — предлагает он.
Ноги у меня горят, но я, само собой, встаю, мы карабкаемся вверх, непроизвольно держась тени, и, свернув за угол, скрываемся в горной складке. Усаживаемся рядом на гладком сером стволе поверженного бука, его разветвленные зонтиком корни поднимаются, как стена или как прикрытие.
Когда я думаю обо всей этой истории нынче, сидя здесь, она представляется мне гораздо более удивительной, чем в ту минуту. Унтер-офицер, видите ли, мне не товарищ, это совершенно другая разновидность человеческой породы. Верно ведь? Он — человек, прошедший школу обращения с оружием, — я не обучен этому; перед ним открыта возможность подниматься по лестнице воинских чинов и званий — я рядовой, без каких-либо перспектив, даже если война продлится до второго пришествия; унтер-офицер властен приказывать и несет ответственность, я обязан молчать и повиноваться. А тут, понимаете, он вдруг представляется мне!
Читать дальше