Дорогая мисс Вандельер, знаю, что я не вспоминал о вас. Более того, я вас избегал: когда вы приходили сегодня утром, я был дома, но не ответил на звонок. Я знал, что это вы, потому что видел в окно, как вы переходили площадь под дождем (что молодые женщины имеют против зонтиков?). Я чувствовал себя как преклонных лет старая дева (но когда я не чувствую себя дряхлой старой девой?), выглядывающая из-за тюлевых занавесок на мир, который с каждым разом кажется ей страшнее. Мне нездоровилось. Душевная тоска, так это называется. Слишком много грустных размышлений здесь, под лампой, наедине с поскрипывающим пером, когда за окном тревожит душу щебет птиц в деревьях, буйствует весна и уже громогласно заявляет о себе воспетое Китсом лето. Такая бесстыдно великолепная погода беспощадна ко мне; я всегда был склонен к жалостному самообману. По-моему, я поспешил принять случившееся. Надо было дать себе время оправиться после этого публичного разоблачения и последовавшего унижения. Все равно как после операции или, должно быть, когда выжил после расстрела — приходишь в себя и думаешь: «Не так уж плохо, остался жив и почти не больно. Что это все кругом так на меня смотрят?» И радуешься. Это потому, что организм еще не осознал потрясения или потому что само потрясение действует как анестетик. Но недолгое приятное возбуждение проходит, присутствовавшие при сем люди устремляются к месту нового происшествия, потом приходит ночь, а с нею мучительные недоуменные раздумья.
Я был глубоко удивлен, когда меня лишили рыцарского звания и звания почетного доктора Тринити-колледжа, а в Институте деликатно дали понять, что мое дальнейшее пребывание в нем, даже лишь в целях научной работы, было бы нежелательным. (Из дворца не было никаких вестей; миссис У. страшно не любит скандалов.) Что я такого сделал, чтобы меня так оскорбляли, и это в стране предателей, которые каждый день обманывают друзей, жен, детей, налоговых инспекторов? Понимаю, что в данный момент я неискренен. По-моему, то, что их так шокирует, для некоторых — кого-то из них самих — по существу могло бы послужить идеалом. И я так думал, даже вопреки собственному присущему мне уничижительному скептицизму. Я не обманывался относительно своего выбора. Я не был ни Боем с его наивным убеждением в способности человека к совершенствованию, ни с блуждающим по свету Куэреллом, заглядывающим иногда порассуждать за несравненным портвейном епископа Бонголендского вокруг тонкостей вероучения. Для меня же марксизм был возрождением, в не так уж измененном виде, веры моих отцов; любому доморощенному фрейдисту было по силам причесать его на свой лад. Но какое утешение от веры, если она содержит в себе собственный антитезис, поблескивающую в сердцевине каплю яда? Достаточно ли паскалевой ставки для поддержания жизни, реальной жизни, реального мира? Тот факт, что вы ставите на красное, еще не означает, что не существует черного.
Я часто думаю, как по-иному сложились бы мои дела, не встреться я в свое время с Феликсом Хартманном. Естественно, я был в него немножко влюблен. Вы, наверное, о нем не слыхали. Он был одним из самых впечатляющих людей Москвы, и идеологом, и страстно увлеченным активистом (Боже мой, до чего же легко пристает жаргон воскресных газет!). Крышей ему служила фирма по торговле мехами поблизости от Бриклейн или в каком-то еще нездоровом месте, дававшая ему возможность часто разъезжать как по стране, так и за границей. (Мисс В., вы, надеюсь, записываете.) Он был подданным Венгрии немецкого или славянского происхождения, отец был солдатом, мать сербка или словенка, что-то вроде того. Говорили, хотя я не знаю, откуда это пошло (а может быть, и правда), что он был посвящен в духовный сан и в Первую мировую войну служил капелланом в австро-венгерской армии; когда я однажды спросил его об этом периоде его жизни, он ответил мне своей нарочито загадочной улыбкой. Его ранило шрапнелью — «в стычке в Карпатах», — после чего осталась приятная на глаз байронова хромота. Высокого роста, прямая спина, гладкие иссиня-черные волосы, мягкий, спокойный взгляд, располагающая, пусть несколько натянутая, ироническая улыбка. Он мог быть одним из тех прусских принцев прошлого века, украшенных золотыми шнурами и дуэльными шрамами, каких так любили опереточные композиторы. По его словам, он попал в бою в плен к русским и, когда произошла революция, примкнул к красным и дрался в гражданской войне. Все это создавало ему ореол мужественного, знающего себе цену побывавшего в переплетах человека. Полагаю, в собственных глазах он был не принцем-студентом, а одним из тех священников — воителей контрреформации, что, волоча окровавленный меч, бродили по дымящимся развалинам разграбленных городов.
Читать дальше