Но все равно иногда мерзкий щелчок иглы, сломавшейся в чьей-нибудь сведенной мышце, или запах огурца, все еще зажатого в руке измученного эпилептика, резко будили его. Тогда он, сам больной от паники, спросонья не понимающий, что уже сделал, а чего не сделал внешний человек, начинал кричать на заполошную хозяйку или требовать, чтобы фельдшер «повторил давление», и до самого вечера уже не мог заснуть, в груди словно стоял плотный узловатый сгусток. Но зато полчаса вымоленного у Господа обеденного перерыва были временем, когда он мог спать безо всякой оглядки. В эти полчаса он ел, медленно и сладко, какой-нибудь жирный толстый бутерброд, придуманный с ночи и любовно заготовленный с утра, ел конфетку, пил сладкую воду. Во все дни, кроме среды, они с водителем заводили свою «скорую» в маленький двор на Хитровке, по камням протряхивались мимо строительного забора и прятались позади него на полчаса. Стройка была неживая, никто не видел их, никто не трогал, и только в среду с ним была эта неприятная сухая женщина. Он сто раз просил забрать ее от него, и сто раз ему отказывали, потому что она была хороший фельдшер, а выходить могла только в среду и пятницу, и ушла бы от них на другую подстанцию за те же позорные копейки. Она требовала, чтобы он ставил машину прямо на бульваре, около трамвайной остановки, около церкви, и понимающий водитель убегал в гастроном, чтобы он мог на полчаса пересесть в водительское кресло. Некоторые старухи, правда, все равно пытались спросить о чем-нибудь из-под окошка, он просто закрывал глаза или говорил: «Бабушка, я что, врач?» — и для убедительности хлопал по баранке. К тому моменту, когда они парковались на бульваре, их уже ждала робкая очередь из старух и синяков, фельдшерица вела прием сзади, в кузове, синяки и старухи не шумели — понимающие были. В эту среду у него был с собой хлеб с отрубями, такая булочка из двух плоских половинок, а в ней — майонез, листья салата, помидор очень тонко нарезанный, окорок «Тамбовский», горчицы немножко совсем, соленый огурец тоже очень тонко, вдоль, чтобы не вываливалось, и все это плотно было завернуто в фольгу, чтоб форму удерживала. И пепси. Он ел и смотрел на идущую по бульвару беременную женщину: чуть кренится на левый бок, держит руку на животе — видно, плод крутанулся; срок был средний, месяцев шесть, наверное, и он подумал, что иногда срок легче определить не по спрятанному под одеждой животу, а по каблукам: месяца до седьмого носят московские-то. Он удивился, что такая приличная женщина подошла к их кузову, но прислушиваться не стал: беременные, что скажешь, увидела женщину в белом халате — как же мимо пройти. Он развернул батончик, куснул, и тут фельдшерица стала стучаться к нему в окно, потребовала, чтобы он звонил Косте, сказала — «готовься, быстро поедем». Он спросил, что такое, фельдшерица сказала — «сама не разберу». Он с ужасом подумал, что сейчас нужно будет бежать к кузову, и взмолился кому-то: «Пожалуйста, ну оставь мне эти восемь минут, ну пожалуйста, ну оставь мне эти восемь минут, я же умру сейчас, ну пожалуйста, я все смогу после них, дай мне только эти восемь минут!» Он спросил еще раз: «Да что такое-то?» Фельдшерица опять сказала: «Давай ехать, быстро поедем», это всегда с ней так было, она просто отдавала ему распоряжения, и обычно он был даже рад, но только не сейчас. «Кровит?» — спросил он. «Сильно», — сказала она, — «Живот очень тугой, плод не слышу, и еще что-то, не понимаю. Быстро поедем, давай — давай, звони, быстро поедем, готовься», — и вот это «готовься» вдруг вызвало в нем совершенно слепую ярость, потому что ясно говорило: она все про него понимает в этот последний год, и все остальные, наверное, тоже всё понимают, и старухи тоже, и синяки. Конечно, он не смог приготовиться, хотя дал себе двадцать секунд и за эти двадцать секунд послушал вкус конфетки во рту, назвал себя «мой хороший», пообещал себе горячую грелку под ноги дома вечером, но гадина эта стучала ему из кузова, и у него не получилось приготовиться жить дальше, а Костя уже прибежал и вытащил его со своего места, и он понимал, что надо бы пойти в кузов, но не хотел и не шел, вот не хотел и не шел и сел рядом с Костей впереди, а в кузове уже кричали, и он сам закричал на Костю (который тоже, надо полагать, все понимал, раз уж все всё понимали), и Костя вильнул — решил рвануть переулками в обход пробки, которой, конечно, их сирена была, как мертвому припарки, и тут машина повернула как-то особенно мягко, словно делала па, и встала на правые колеса, а Костя с открытым ртом лег на руль, как на подушку, и стал поворачивать руль сразу всем телом, и секунд через двадцать машина влетела в серый глухой бок углового здания. Пока он выбирался из кресла, и ватными ногами переступал по качающемуся тротуару, и дергал за ручки кузова, и чуть не ударил себя поддавшейся, наконец, створкой по лицу, в кузове было очень тихо. Женщина глядела на него с койки совершенно белыми глазами, а фельдшерица стояла, разведя дрожащие руки, и смотрела вниз, на пол, где было совсем чуть — чуть крови и много крупных осколков шершавой, нежно — кремовой скорлупы. Дрожащая лужа чего-то прозрачного и вязкого медленно подтекала к нему под ботинок, и лежал в этой луже огромный, размером со сковородку, бледный желток.
Читать дальше