Нет, еще пару минут. Машка, чего тебе дать? Дядя пьет чай, хочешь чаю? Машенька хочет «сок с палочкой». Машенькина мать, блистая невозможным, девятнадцатого века пробором (никогда в таких, как эта, московских квартирах не переставали блистать проборы, даже и в серые, вшивые коммунальные годы), приподнимает милейшие дворянские брови: мол, полюбуйтесь. Машеньке дают в обе лапки высокий стакан, льется тяжелыми бульками томатный сок, потом соль, потом кусочек лимона, потом пшик черного перца — и палочка сельдерея. Ого! Ого и еще несколько междометий. Машенька лижет сельдерей, Маша, пойди поиграй на рояле — это семейная шутка, непременный рояль давно одеревенел, живет в соседней полумертвой комнате, Маша играет на закрытой черной доской клавиатуре рассыпчатыми красно — желтыми роботами. Он никогда не видел этого пианино, — этой пианины, рояли этой, — но вдруг видит его сквозь стену, разделяющую мертвую комнату и вечно живую кухню: на крышке рояля непременно расставлено что-нибудь сентиментальное, но с иронией; что? Чашки, видит он, советский сервиз в горохах расположился, — видит он, — на вечный постой. Очень мило, мило и остроумно. Прямо на блюдцах, и чайник в неправильной середине, и в чашках, конечно, милый, милый мусор, — шишка, палка, самозародившаяся в парке Горького сосновая рогатка, ручка, пучка, дрючка, — видит он. Машенька убежала за рояль, вот он уже готов говорить — да что говорить? Оправдываться; это была его разработка, его научный baby, они обещали, и вот — слили, пусть хоть заплатят, — «но почему же я все равно чувствую себя скотиной?» — «Паша, милый, ну это потому что (тут необязательные слова, ради которых он пришел, приполз, принес в подношение вязкие вафли). И, безусловно, вы сделали для них.» (еще, еще, — вот где-то тут его начнет попускать). «И только благодаря вам они. И вы имели полное право. А они. А вы.» — «Но почему же я чувствую себя такой скотиной?!» — «Милый, ну потому что мы все так устроены, мы все не способны.» (дальше что-то такое, отчего попускает: мы хорошие, все плохие, поглаживания, почесывания, обоюдные поласкивания). — «Я даже не знаю». — «Ну зато мы знаем». Они знают, знают, — пусть скажут. Пять минут — и всё. Ну пожалуйста, давайте начнем скорее. Он уже изготовился, втянул живот: «Слушайте, ну давайте же я нажалуюсь вам.» Машенька вбегает, Машенька несет полупустой стакан, прозрачное лицо в мясистом соке: «Мама, я хочу играть в слова!» — «На русском или на английском?»
И тут он взял и сказал очень спокойно и очень, очень громко:
— Абырлаблаблабылабла. Быблаваблагавгавблабла. Пурбублы гав гав бырбрыбыбла. Субурба рубула. Гав гав быр гывырла рвыр рвыр бубубла быбырбыбла рырыгрывла.
И вот тогда наступила какая-то секунда, когда словно хрустнуло и расклеилось в груди липкое, аккуратное, вафельное. Ему даже захотелось молча разинуть рот, как жерло фонтана, — чтобы оттуда вылилось «бвапывоол бырла бырдла бырбырвалг» черной ровной густой струей. Или пролаялось. Лучше пролаялось бы. Он даже разинул рот, действительно, и даже пролаялось — еще как пролаялось; и даже как будто взорвалась эта милая, милая наша ватная кухня черными, чистыми, холодными потоками, ударившими в ее стены. Но ласково блеснул пробор, звякнула прабабушкина ложка в прадедушкиной чашке, веселая Машенька закричала: «Это не английский! Я знаю, я знаю, это не английский!..»
Ах, Паша, Паша, Паша. Ах, Паша, Паша, Паша. Ах, Паша.
Кросс был на восемь километров, а до ротной столовой — семь минут быстрым шагом. А тем шагом, на который мы были способны сейчас, — наверное, пятнадцать. Или час. Или три часа. Скорее всего, мы бы просто упали на сорокаградусной жаре сразу позади тира — до ужина никто не нашел бы, а после ужина было бы поздно. Кроме того, что за тарелкой пришлось бы наклониться. Следы утренней каши на краю тарелки побурели от жары, сморщился и посерел тонкий кружок огурца. За тот час, когда мы бежали кросс, эта сука могла отнести тарелку сама. Даже со своим костылем. С костылем до столовой ходу минут пятнадцать, наверное. Пока мы бежали восемь километров, она сидела в палатке под вентилятором. Мы спросили, сильно ли у нее болит нога. Она сказала, сильно. Мы спросили, не надо ли, раз так, отвести ее к медсестре.
Она сказала, медсестра уехала и будет только завтра. И — спасибо еще раз за то, что перед кроссом мы принесли ей завтрак. И что у нас у обеих здорово натерты запястья там, куда приходятся петли ремня. И что ее брат в прошлом году бегал в связке шестнадцать километров, и его напарнику так натерло запястье, что оно даже загноилось. И что у нее есть немножко ваты, можно подложить под петли на оставшиеся два часа связки, только надо наклониться и поискать вату в ее бауле. Хотя лучше не подкладывать, потому что от жары и пота растертое может загноиться только хуже. Но, если мы хотим, то вата в бауле. Это под раскладушкой. Около тарелки. Мы сказали — нет, спасибо, не надо вату. Очень странно, что вокруг тарелки не крутится ни единая муха, — подумали мы. В этой части пустыни, — вдруг сказала она, — вообще нет мух, это такой научный факт. Она очень интересуется наукой, она будет подавать просьбу перевести ее в исследовательские войска. Мы сказали, что вчера она сама приносила себе завтрак и относила обратно тарелку. Она сказала, что вчера ставила другой эксперимент. Мы спросили, какой. Она сказала, что не может нам сообщить, эксперимент надо проводить вслепую. Даже тот факт, что мы знаем об эксперименте, может повлиять на научные результаты. Мы сказали, что не можем никуда идти, что через два часа ужин и мы отнесем тарелку и принесем ей поесть. Она сказала, что через полчаса проверка и за тарелку в палатке рота получит штраф.
Читать дальше