Я видел все, до самых последних мелочей, вплоть до выражения лиц, до судороги ртов, которые, я догадывался, выкрикивали проклятия, и ничего не слышал, оглушенный снарядом, и ничего не мог, стиснутый тяжелой глиной.
Не передать, какая тоска была во всем моем теле, как я рвался туда, к товарищам.
И если для других тишина — отдых, счастье, то для меня — смертная тревога сердца, холод и тяжесть могильной глины.
Вот еще танк. Вместе с потревоженной землей с бруствера окопчика свалился на меня мертвый Федька, и возле него прошел танк. Я весь в земле, меня так сжало, что не могу шевельнуться. Мне сильно свернуло набок голову. Но я еще жив, мою смерть принял на себя мой друг, принял и в мертвых, как не раз принимал в живых.
Начинаю ворочать головой. Наконец вывернул из-под убитого друга. Пробую шевелить плечами, руками, расшатываю себя, как расшатывают столб, когда нужно выдернуть.
Кое-как высвободил правую руку, дал ей отдохнуть, потом достал десантский кинжал. Режу, пилю, сверлю кругом себя землю. Стала немножко порыхлей. Вот свободен до колен, а встать не могу, нет сил. Оглядываюсь, как маленький вороненок, который еще не научился летать. Вижу, идут немцы, собирают своих убитых и раненых. Снова прячусь под труп моего друга. Немцы пускают в него еще пулю.
Земля, спаси меня, своего несчастного сына! Мы все твои, Земля, все из тебя. Хоть и не так грубо, не так прямо: «Взял бог ком глины и слепил человека», — как думают верующие, но все из тебя. Спаси меня, Земля! Я отвечу тебе тем же: всю жизнь буду работать, чтобы тебя не терзали больше снарядами и бомбами, не кромсали гусеницами танков. Дай мне, Земля, еще увидеть солнце!
Когда немцы отошли, я начал разминать плечи, руки, ноги. Меня сильно жамкнуло землей, и все во мне онемело. Разминаю себя и чувствую, что ко мне возвращаются силы, возвращается и слух, — медленно, по капельке, но возвращается. И так собираю их долго-долго, до темноты. Затем опоясываю себя и мертвого друга одним ремнем и ползу, сам тоже еле живой.
Кругом немецкие голоса. Наши отошли. Но недалеко, иногда я слышу их. Одному доползти — тут и делать бы нечего, но вдвоем… Порой наваливается такая слабость, что не могу держать головы и прижимаюсь лбом к земле. Оттуда идет прохлада, а с нею сила. Свежесть приглушает жажду. Чем бы хоть немного приглушить еще голод. Особенно раздражают всякие запахи, некоторые даже до тошноты. А запахов много, и все резкие: гари, пороха, бензина и пота.
Всходит луна. Мне кажется, что этот глаз неба сегодня глядит особенно пристально, с выражением недоумения, тревоги, печали. От трупов людей и машин ложатся тени. Среди них я вижу одну, которая движется, и в ту же сторону, куда пробираюсь я. Это кто-нибудь из наших. Я достаю десантскую дудочку и негромко сигналю. Мне не отвечают, но тень замирает. Я сигналю снова, настойчиво и нежно, насколько позволяет грубоватая и к тому же надломленная во всяких невзгодах дудочка. Тень осторожно ползет ко мне. Когда до полного сближения остается метров двадцать, тень говорит:
— Свой?
— Свой.
— Назовись!
Называюсь. К нам быстро подползает дед Арсен и тянет руки, чтобы обнять. Но, заметив, что Федька никак не встречает его, он опускает руки и спрашивает:
— А чего с ним?
— Убит.
— Убит? — Дед переползает к Федьке, гладит окоченелые руки, целует холодное, уже запредельное лицо, затем прижимается щекой к щеке мертвеца и шепчет: — Сынок, сынок… Как же это ты, а? Э-эх!
Переборов горе, дед пристраивается к Федьке с другого боку, и мы ползем дальше. Дед пыхтит, видно, что старается изо всех сил, по я почти не чувствую облегчения: сил-то у деда осталось еще меньше моего.
В первом же теневом пятне мы останавливаемся отдохнуть.
Я спрашиваю, каким образом, зачем дед очутился на этом поле.
При деде нет никакого оружия, ни шинели, он в своем прежнем, деревенском виде, в руках у него железная крестьянская лопата.
— С разведки иду.
— Да, Антон сказывал. Постой, когда это было?
— Давно. С той самой проклятой разведки и бреду. И сам не верю, при мне ли моя голова аль отдельно валяется.
— При тебе, при тебе.
— Может ведь так не посчастливить человеку! Берем мы Свидовок, а комбат Сорокин говорит: «Надо еще брать Дахновку. Только сперва надо разведать. Кто пойдет?» «Мне, думаю, удобней всех». Снял шинель, а под шинелью у меня все мужицкое, сдал автомат, взял в одном дворе вот эту лопатку, — одним словом, ходил копать картошку. Иду — пропускают. К ним ведь иду, сцапать всегда успеют. Пришел в Дахновку, узнал, что надо, и обратно пошел. Лучше бы ночи подождать, а мне не терпится. И прошел постов пять. А на шестом прицепились. Я и так и этак: из Дахновки, мол, в поле картошку копать иду. Назвался Платоном — в Дахновке живет такой старик и на меня сильно похож. Не верят. Да и не слушают, да ни бельмеса и не понимают по-русскому. Лупят меня кто прикладом, кто кулаком, кто плеткой. Сильно помяли. Но и обозлили дюже. Потом дали двух автоматчиков и погнали обратно в Дахновку.
Читать дальше