«Значит, я не большевик?» — спросил он себя и снова заколебался, прежде чем ответить. В одном он был твердо уверен и это не оспаривал в самые горькие минуты беспощадных саморазоблачений. В том, что он для партии не пожалеет жизни. Ему захотелось умереть, умереть, как Семчик, от пули врага. «Если я не умею жить, как надо, то умереть я сумею, как коммунист». Ему стали представляться горячечные картины. Он видел себя в дыму, в пламени; он снова, как шесть лет назад, завидуя Моте, мечтал о сражениях, он снова был мальчишкой. Неужели он не повзрослел? Это обрадовало его. Он был совсем еще молод, черт возьми, вся жизнь была у него впереди. Неужели он и теперь не повернет ее, как надо? Его слишком баловали удачи, неужели неудача сломит его? Он подошел к окну, серые сумерки дрожали на улице. Скорее бы утро! Скорее бы утро! Пойти в окру ж ком сказать секретарю: «Пошлите меня куда хотите. Милиционером в Звановку, там после смерти Семчика — вакансия. Председателем месткома. Чернорабочим. Я пойду куда угодно, куда мне прикажет партия».
Он еле дождался утра. Но вместе с утром пришел почтальон, принес повестку. Гайдаша Алексея Ивановича, родившегося в 1907 году, извещали, что послезавтра ему надлежит явиться на призывной участок.
Прощай, де-е-евки, прощай, па-а-арни,
Угоняют на-а-ас от ва-а-ас
На далекий на-а-а Кавка-а-аз...
— Прощай, де-е-евки... Прощай, па-а-арни... — шептал Алеша в лад песне. Вдруг он почувствовал, что действительно прощается со всем: с парнями, оставшимися на мокром перроне, с городом, забрызганным дождем, с прошлым, каким бы оно ни было — хорошим, плохим, — все равно.
Он долго глядел, как исчезал в тумане город; вот скрылись крыши домов, купола церквей, трубы заводов, вот уж и городское кладбище осталось позади, печально поникнув черными покосившимися крестами. Алексей уцепился было взглядом за тихий ставок, — бывало, шумели здесь в камышах ребячьи бои, мохнатые метелки служили оружием, — но скоро и ставок растаял в тумане. Только голые донецкие акации еще долго бежали рядом с теплушкой, прощально махали черными сучьями — скоро и они отстали. Алеша вздрогнул. «Прощай, прощай!» — думал он и храбрился, пробовал даже насвистывать, но что-то невыразимо горькое подступало к горлу. Он сам никогда не думал, что так любит родной край. Что это с ним? Вот он сейчас расплачется. Смешно-о!..
Политрук эшелона дал ему плакаты, наказал вести в пути политработу. Зачем? Алексей усмехнулся. На какие бои агитировать бойцов? На какие подвиги звать их? Чтоб не шумели на пустынных перронах да не щупали полногрудых казачек? Эх, будь война, отправляйся этот эшелон не в мирный захолустный гарнизон, а на фронт, — какую бы речь сказанул Алеша! Какие огненные слова брызнули бы из него! Как торопил бы паровоз!
Все же он прибил плакаты на дверях теплушки (потом их исхлестало дождем и, наконец, сорвало шальным ветром и развеяло где-то за Доном).
Эх, будь война! Он стоял в дверях теплушки, равнодушный к каплям, падающим на лицо. Что дождь! Он стоял бы так и под проливным огнем пулеметов, да шапку бы заломил косо, молодецки, и рук не вытащил бы из забрызганных кровью и грязью штанов.
И вот он уже видел себя в лохматой папахе с кривой шашкой на боку. Пороховой дым ел его глаза, и эшелон стал казаться бронепоездом. Падали набок срубленные снарядами тополя, охнув, простонав, валились вокруг сосны, горели мосты, пули свистели над ухом, — и снова он был мальчишкой, мечтающим о подвигах, о доблести, о славе, и снова казалось ему, что жизнь только начинается, и хоть приговаривал он себя к ранней смерти на бруствере вражьего окопа, но в смерть не верилось, хотелось и жить и умирать много раз, каждый раз по-новому, красиво и рисково.
— Товарищ старшина, вы где ляжете? — Его уже в третий раз спрашивали об этом. С досадой он обернулся. Ребята деятельно устраивались на нарах. Какое место он выберет себе? Он был старшина, они показывали ему свое уважение.
— Да все равно! — махнул он досадливо рукой. Место на нарах, место под солнцем, ближе к печи или дальше — что ему до этого? Вот пустяки.
Он снова вспарусил свою мечту, и она понесла его, качая; перебрасывала с фронта на фронт. Странное дело, он явственно видел себя и даже ноздрями ощущал дым, копоть, огонь — но совсем не видел лица противника. Кто это был? Было трудно связно думать на ходу поезда, и вот он то дрался в горах, то вдруг, приговоренный к расстрелу, оказывался под дулами винтовок (какие темные глаза у ружей), то рубился в узких переулках чужой столицы (где он видел эти острые, похожие на пики железные решетки балконов!), а потом лежал в лазарете смертельно раненный (и так явственно он почувствовал вдруг боль раны, вот тут на рассеченном шашкой лбу, что даже застонал тихонько).
Читать дальше