Вспоминая это материнское признание, Зуев исподлобья поглядывал на тестя и на жену и — временами неприязненно — думал: «Привыкла сидеть у «филина» на шее. А там, дома, матери нелегко одной тянуть хозяйство. Вот привезу ей невесточку. Обрадую. Эта поможет…»
Он, правда, никогда не скрывал перед Инночкой трудностей обыденной жизни в рабочем поселке, почти в деревне. Рисовал их, даже кое в чем сгущая краски. Но счастье молодой матери и любящей жены — теперь она уже не скрывала этого — быстро и очень убедительно превращало эти его мрачные картины в радужные акварели. Но сразу же опять возникали сомнения: все, что было до сих пор связано с Инной, казалось ему какой-то другой, более сложной и утонченной жизнью по сравнению с той, в которой жил он обычно. В этот же приезд в Москву, оценивая весь послевоенный отрезок своей жизни, он всерьез задумывался об Инне: в самом деле, чем жила она? Что с ней будет, если выдернуть ее из уютного московского быта? Правда, остается лингвистика, она даже получит практическое поле деятельности. Но быт, быт! Представляет ли она себе до конца все трудности, которые захлестнули колхозы, его край. Ведь придется каждодневно ощущать их на своей шкуре и этими вот музыкальными пальчиками с длинными ногтями. Конечно, она знает, он расписывал все, не жалея черных красок, но — одно дело знать, другое дело — чувствовать это на собственной шее. Да еще с ребенком на руках. Может быть, людям высокой культуры и искусства вполне достаточно быть только «в курсе дела» по газетным информациям и сообщениям радио? Может быть, для них важнее занятия лингвистикой, чем орловские кролики или посевы люпина, а уж наверняка картины Дрезденской галереи неизмеримо ценнее двенадцати блюд из одной и той же картохи на столе у колхозницы Евсеевны! Действительно, картины не имеют цены по своему исключительному значению для человечества, и нужно было спасать их и обеспечивать симпатичного чудака, смахивающего на ночную птицу, который нежданно-негаданно стал его тестем, академическими лимитами и прочими благами жизни. Но все же…
Об этом раздумывал Зуев не раз, а сейчас, шагая по паркету в своих скрипучих сапогах, снова возвратившись к этим мыслям, решил, как говорится, поставить все точки над «и». И вдруг он остановился посреди комнаты как вкопанный, заметив, что Инночка во все глаза смотрит на него. И профессор водит своими глазами филина. Конечно, Зуев, размышляя, жестикулировал и даже довольно громко шептал, что с ним случалось: он шагал по профессорской квартире так, как его подвышковский Швыдченко по своему кабинету.
«Вот у кого она научится жизни! Эта городская девчушка с влюбленными глазами…» — напоследок заключил Зуев и, подойдя к жене, обнял ее. А она повернула свою мордашку к отцу, у которого сидела на коленях, и с самой серьезной миной покрутила пальцем у виска, кивком показывая на мужа.
И вдруг серьезнейший профессор Башкирцев, подхватывая этот мимический разговор о Зуеве, подмигнул дочери и, повернувшись к зятю, спросил:
— Попался?
— Это он-то? Это я попалась. Вот какие психологические паузы устраивает он своей горячо любимой жене.
— Сама выбирала, — буркнул отец.
— Принесло фронтовым ветром в светлый День Победы, — поправила без улыбки Инна. — Но не будем спорить. Факт остается фактом. Протекций эти брянские волки не переносят.
— Да, там, где дело касается службы, с некоторых пор не терплю вмешательства знакомых, — отрезал Зуев.
— И по-родственному нельзя? — лукаво спросила его жена.
— Тем более, — твердо сказал Зуев.
Инна соскочила с отцовского колена, похлопала в ладоши, подбежала к мужу, обхватила его обеими руками за шею и, почти повиснув на нем, весело закричала:
— Ну как тебе нравится, рыжий? Вот нашли себе приймачка! Так, что ли, вашего брата звали? Окруженцев? На войне?
— Не мое это дело. Я по окружениям не шатался, — начал Зуев, но Инна закрыла ладонью его рот.
— Мы такие! Да будет вам, профессор, известно. Мы честные, мы принципиальные, мы надеемся на свои собственные широкие плечи.
— К черту! Перестань дурачиться, — почти в один голос сказали профессор Башкирцев и его зять.
12
Странное дело, во все времена пребывания в Москве, мотаясь по кафедрам в поисках наиболее интересной темы для диссертации, просиживая, как он говорил, «для пристрелки» в архивах, роясь в каталогах библиотек, разговаривая с товарищами, такими же, как он, диссертантами, то есть проделывая необходимую в каждом серьезном деле подготовительную работу, Зуев чувствовал какую-то смутную владевшую его существом уже многие недели тревогу. Она не касалась ни его научных занятий — тут все шло пока гладко, нормально, не задевала она и сердечных дел — он уже привык к взбалмошному, но такому легкому и веселому характеру жены. Он уже изредка ловил себя на странной, до сих пор никогда не ощущавшейся им радости отцовства. Нет, тревога и даже какое-то чувство вины относились к тому, что было там, далеко, за минами и окопами Курской дуги, в колхозах и хуторах, на спичечной фабрике и в учреждениях Подвышковского района. Ощущение чего-то несделанного, что именно он был обязан сделать, иногда тревожило его даже во сне. Но как только от этих смутных, не до конца осознанных опасений он заставлял себя перейти если не к самому делу, то хотя бы к конкретному обдумыванию его, к составлению каких-то планов своего будущего участия в нем, — у него ничего не получалось. «Да что за чертовщина! Кто я такой, в самом деле? Кандид или Вертер? Печорин? Чацкий? Онегин? Неужто и мне… суждены благие порывы, но свершить ничего не дано? — упорно думал он, шагая по Калужской. — Вот так прилепишь к себе самому эти классические канделябры… А на кой черт сдались они солдатской гимнастерке? Точь-в-точь как на Манежной площади этот самый «папа Жолтовский», с которым недавно познакомила меня Инночка, налепил коринфские колонны к казарме, нацепил лоджии к бараку, которому выполнять бы, так сказать, скромные обязанности общежития…
Читать дальше