Ветер добрался до вершины, качнул ее сперва осторожно, хитря, примеряясь, потом бросился всей грудью, но яблоня только согнулась, не сломалась. Ветер отступил, закрутился над пряслом, сдирая с березовых жердей бересту. Возле малины намело сугроб, под ветром он потемнел, как от дыма, вытянулся в дугу, и верхушка дуги клубилась. По улице проехали на телеге. Колеса стучали по тонкому снегу отчаянно громко и сухо, лошадь фыркала, задирая морду. В ноздри ей летел снег и ветер, она скалила зубы, крутила хвостом, и бока ее часто западали: видно, трудно дышала. Стук от колес зашел в избу, отдался в ушах, завладел всем телом — и Никита вздрогнул, подошел к другому окну, вытянул шею. Большой сук лежал возле яблони, внизу у корней зиял белый излом. Никите показалось, что он дымится, растет на глазах. Он закрыл глаза, открыл снова, глазам стало больно, а от головы точно отпал затылок. Никита выбежал на крыльцо, на ходу выдирая из брюк толстый ремень, и тот не давался в руки, пряжка его царапала кожу. Когда подбежал к яблоне, ветер уже нырнул в улицу — и в саду сделалось тихо, как до бури. Никита примотал сук к стволу ремнем, ремень крепко обвил дерево, и когда Никита поднялся, то показалось, что кто-то смотрит. Он озирался, крутил шеей, потом от усталости зажмурил глаза. Яблоня протянула навстречу ему все сучья, которые разом лезли в его ладони, укалывая кожу сухими, еще не проснувшимися почками. Высоко над головой летели полосы снега, как длинные белые птицы, и крылья их были бесшумны. «Вырос во поле цветок, ой-да а-а-аленький», — пронеслось в Никите, и в горле сделалось тесно и сухо. В глазах опять встал Коля. Никита дотронулся до желтой бороздки под левым глазом, а в душе опять зазвенело больное давнишнее — «Вырос во поле цветок...» — и сын вырвался из рук. Коля побежал по длинному полю, а впереди стреляли, а он был самый заметный, самый широкий. И он упал на траву, далеко откинув от себя руки.
Никита увидел вдруг длинную, безгрудую цыганку, которую встретил тем летом в городе на базаре. В красном, изъеденном молью платье, в тусклых бусах, она была, жалка, несчастна, только голос, веселый, визгливый, заставлял в нее верить. Она схватила его за локоть, от платья пахнуло табаком и луком, и завизжала:
— Ай, маладой, маладой. Скажу правду — не ужалю. Ты человек добрый, оттого и страдаешь. Ай, какой добрый... — И, как многие добрые люди, он поверил цыганке. Многие думают про себя, как они добры, доверчивы, — и от этого страдают, а остальные — вот злы и бездушны. И как они по-всякому радуются, если им говорят в глаза, что они доверчивы и добры. А цыганка сразу об этом сказала Никите, а потом загадала на Колю:
— На седьмом кресте вижу, на седьмом берегу сидит, на седьмой раз дойдет до дому...
А с войны еще ехали солдаты, хоть она и кончилась месяц назад, — и Никита шептал про себя: «На седьмой раз дойдет до дому», а цыганка лезла в лицо горячими глазами, белозубо смеялась, и Никита поверил, что сын жив, что дойдет все равно до дому. А она тараторила:
— Ты сам маладой, сын придет маладой, поженится.
И хотелось Никите отдать все этой радостной цыганке, да сгрести бы ее в беремя и пронести через весь базар, как что-то уже родное. Но ушла утешительница, заплакав от старенькой сотни, которую сгоряча положил Никита в ее длинную ладошку. Горбилась голодная спина, жарило сильно солнце, а голос опять вызывал к себе из толпы чьего-то доброго человека, а потом цыганка оглянулась — опять смеялись глаза — и вспоминал тогда Никита опять про своего зеленого бога, — и пришли надежды.
Ветер больше не трогал деревьев. Никита открыл глаза, задев потихонечку сук, он не качнулся, ремень держал крепко. Руки ныли от ветра и холодных уколов снега, и Никита пошел в избу. Улица стояла пустая, только потемнела, и оттого стала узенькой, совсем незнакомой. В окнах зажглись огни. Они были слабые, желтые, еле пробивались сквозь плотные шторы и ставни. «Ну, Никита, держись!» — говорил он о себе и усмехался. Хотелось опять побежать к яблоне, но ныли ноги. Он присел к столу и ладонями взялся за колени, боль стала легче. И закопошилось в голове такое простое, понятное: «Старость — не радость». Рядом, под окнами, раздались голоса. Он вздрогнул, но это была не жена: из школы провожали ребята учительницу. Никита любил эту новенькую учительницу, красивую, с большими глазами, за то, что звали ее, как и жену — Любой. Голоса сделались веселые, громкие, на весь дом, и он им обрадовался, и все хотел понять, о чем говорят, но он не понял. «Вот бы Коле такая невеста...» Никита часто заморгал, достал с полочки у стены папиросу, взял ее далеко в зубы, крепко сдавил посередке, но спичку не зажег, потому что курить недавно бросил. Голоса стихли, опять услышался ветер. В избе нестерпимо громко зазвенело стекло в раме, ударил ставень. Ветер обошел дом, пролетел над крышей и опять стал раскачивать молодые деревья, и те размахивали ветками, точно дразнили его, точно никогда не могли устать, и только одного им хотелось, чтобы быстрей наступила ночь, а потом быстрей прошла и встало над ними солнце, большое и светлое, чтоб все кругом увидели, какие они молодые, великие от своей силы. Еще им хотелось защитить старую яблоню, выбить из ветра всю злость и смелость, но ветер опять их оставил. Никита выглянул в окно. Ветер, словно торопясь, закрутился в стремительном вихре, взлетел вверх, набрал полную грудь силы и отчаяния и напал на «Колину яблоню», свирепея с каждой секундой, крутясь у вершины в белом вихре, — и вершина треснула, тяжело свалилась на снег. Никита подбежал и выдернул вершину из снега, ободрал о сучки сухую кожу на ладонях, и все, что крепилось в нем на тяжелых давних болтах, треснуло, вышло криком; в глазах полетели белые длинные птицы, а он все кричал, задыхался:
Читать дальше