— Не задерживайтесь с ночи. Хоть попозже, а надо завтра на работу. Слышите! Коня моего возьмите, я с обозом дойду.
Лесной обоз был нагружен еще раньше, возчики нетерпеливо топтались у возов. Марьяшин Митя солидно держал под уздцы переднюю лошадь, словно она могла, сорваться с места и унестись в неведомую даль… Стоял за ним в выжидании Володька, тоже у морды лошади. Вполне серьезные возчики, настоящие мужики, только сосульки стыли под носами совсем не по-мужски. Марьяша пробежала к ним и вовсе не ради шутки подтерла им носы. Ребята упрямились, выгибались спинами: обидно, зазорно. Но когда Марьяша сунула им по куску сахару, сразу потеряли они серьезность; всем лицом потянулся Володька к сахару, косолапый Митя аж заплясал на снегу, заоблизывался.
— Языки не откусите смотрите у меня! — похлопотала еще возле них Марьяша и побежала догонять обоз.
Хоть и отдал военный своего коня, но на двух подводах все не могли поместиться. А если и поместились бы, не увезти лошадям. Под гору еще ехали, навалясь друг на друга, а в гору кому-то приходилось вылезать. Домна и раз и другой соскочила, старая Василиса Власьевна даже тряслась, а Аверкий сидел себе и сидел. Домна брела с палкой, честила на чем свет стоит начальство такое-растакое и про себя, и вслух. Все у нее внутри замерзло опять, выдохлось уже выпитое вино. Ей устало казалось, что в санях теплее. Она посмотрела в тяжелую спину идущей за санями Василисы Власьевны и вдруг, метнувшись к передним саням, единым каким-то сумасшедшим рывком выхватила из саней на снег дремавшую Капу, а потом набросилась на Аверкия — палкой, палкой по плечам огрела. Может, и не сильно, может, только пугая, но Аверкий выметнулся на дорогу и схватил ее за отвороты кожушка:
— Ты, подколодная! Чего? Ты чего на меня крысишься? Устосаю! Задушу!
Он и в самом деле душил ее, прижимал к сосне. Домна не могла вскрикнуть, не могла оттолкнуть эти хваткие руки. Свет закружился, померк. «Ну и ладно», — успела она еще подумать. Но сладкую истому сейчас же вспугнули голоса, закричали, застучали палками по деревинам, как при облаве на волков; чуяла Домна, ее подхватили на руки и усадили на сено. Она открыла глаза: едет! Василиса Власьевна опять топает за дровнями, и Аверкий топает, и Капа; у Аверкия лицо все поцарапано, у Капы синяки под глазами. Ну и ладно, шут с ними, она вот на сене посиживает. Едет, едет! И так ей хорошо стало, что она попросила:
— Ты не обижайся, Аверкий. Я сама обидчивая стала.
Он зыркнул на нее, не отозвался, а Капа всхлипнула, отвернула синью по белому размазанное лицо. У Домны уже не было ни гнева, ни жалости. Едет, гостинцы везет!
Но пока двадцать километров, где на полозе, где на голосе, отмахали, зимний вечер успел перейти в зимнюю ночь. Когда подъезжали, ни единого огонька не светилось в деревне, не пахло даже дымком над крышами.
У отворотки к своему подворью Домна слезла с дровней и только сейчас поняла: ухайдокалась баба. Ноги не держали ее. Посидела на снегу. Но сиди не сиди — надо вставать. В какой-то сотне метров от нее вспыхнул, замигал родной огонек жегалки. С какой такой радости вздумали палить остатний керосин? И печного света достаточно, чтобы скоротать вечер. Нет, уже в самом этом расточительстве был дурной знак, и Домна запехталась в снегу, привстала на карачки, а потом и вовсе распрямилась, Потрусила к дому.
В сенях она долго гремела, и всего-то на три ступеньки взлезая, и дверь ей поспешил открыть Венька.
— Ма! — закричал он прямо с порога. — У нас опять объедалы!
Перешагнув порог, Домна опустилась тут же на пол. С первого взгляда все поняла — не забылся еще ночной приход Марыси. Ее такая усталая обида захлестнула, что и слов не находилось. А Марыся совсем радостно:
— Тетка Домна! Бачыте, кто к вам пришел?
Домна видела — и не видела ничего. Перед глазами у нее пошли синюшные круги. Привычные очертания светло-сосновой избы скруглились и тоже ссинели. Она не сразу сообразила, кто эта обожженная зимним ветром, закутанная в платок женщина, — и платок, и само лицо тонули в синих волнах. Угарным призраком наплыла она на глаза, склонилась. Домне хотелось оттолкнуть ее, да было не поднять рук. Только и смогла, что спросить:
— Неуж ты, Лутонька?
Домна соображала, что бы это значило, силилась отогнать угарный бред. Вот и явилась пропащая сестрица, непутевая разлучница… Ни ее с Кузьмой не разлучила, ни себя, видно, не сберегла: три года для нее стали как тридцать лет. Домна приглядывалась, но мало что осталось от Тоньки-Лутоньки; нос заострился, глаза запали, руки, когда прикоснулась, дрожали. Жалкая какая-то. А Домна не могла вызвать в себе жалости, прошлое вспоминалось. Восемнадцатилетняя Лутонька с молодой дури, сослепу встряла между сестрой и ее детным мужем, закружила всех, сама закружилась — и той же порой унеслась в Карелию. Вихрь и есть, бестолковый и пустой. Мало ей было ребят, на женатого глаз положила! Кузьму в грех ввела, сама стала путанкой, а сбежала с каким-то проезжим пограничником. Как тот смешной памяти Лутонька: всю жизнь жен искал, восемь раз женился, а на кладбище свезли чужие люди. Может, и не так было, может, и Лутоньки никакого не бывало, только за всяким путаным человеком его смешная слава тащилась. К Тоньке как прилепилось: Лутонька да Лутонька… Со стыда, не иначе, и пограничнику на шею кинулась: в три дня пьяненького отпускника на пристани окрутила, вещички в узелок связала и улепетнула из деревни замужней девицей. Мать тогда еще жива была, сказала: «Глаза бы мои не видели, как возвернется…» Ее, материны, глаза не видят, а сестра хоть стой, хоть падай от горького смеха: сбылось пророчество!
Читать дальше