И помолчав:
— А небось хочется-то, чтоб во все военное. А? И чтоб новенькое, как с иголочки.
— Да как тебе сказать…
— Да так и скажи, что хочется, — улыбнулся он. — Это я по себе знаю. Молодо-зелено — без перины стелено. В седле передремлешь, на прикладе переспишь, а ради амуниции, — чтоб там портупея, сабля — на штыки полезешь. А? Тем более что не рядовой уже. Гляди сколько угольничков на петличках. Аж по целых четыре… А? Тут бы все навострить да начистить-нагладить… чтоб блестело!
Я промолчал, только пожал плечами: мол, что же поделаешь, коли так вот пока выходит?
— Ну, да ты не расстраивайся, — продолжал отец. — Ремешки и все такое прочее — не самое главное. Это ты сам понимаешь. А самое главное… Вон каким лютым лихом все враз повернулось. Так что…
Он не договорил. Умолк. Задумался. Будто решал на ходу что-то неотложно важное для себя. Молчал и я. И вдруг, не дожидаясь моих расспросов, медленно, глуховато, с передышками отец стал рассказывать обо всем, чего я не знал: о военных днях жизни наших Торусенок, о матери, о встрече на разъезде с Василием и о том, что довелось повидать отцу с того часа, как со станции тронулся ночью «в невесть куда» последний воинский эшелон.
Мы шли вытаявшим майским лесом, спускаясь к небольшому старому поселку, что скученно, по-сиротски ютился у речной излуки. Только там, думалось мне, можно было найти самый близкий от военного городка ночлег.
Отец поначалу рассказывал с подробностями, затем перешел почему-то на скороговорку, а еще через десяток минут умолк совсем. Я решил, что его утомили невеселые воспоминания, но он замолчал, оказывается, совсем по другой причине.
Коротко, порою невпопад отвечая на мои вопросы, отец внутренне готовился к тяжелому разговору. Он понимал, что об этом надо или сразу сказать, или вовсе не говорить.
Отец решил сказать.
И это стоило ему немалых душевных усилий.
После долгого его молчания я услышал совсем, сдавалось мне, незнакомый голос, временами непонятно надтреснутый, с неестественными паузами:
— Васи-то… нашего, сынок, нету, кажись, больше… в живых.
Отец повернулся ко мне на узкой лесной тропке, и я увидел, как мученически напряглось его бескровное лицо. Окаменевшее, со сжатыми челюстями и вздувшимися желваками, оно испугало меня своей мертвенностью.
— Кто сказал тебе?
Видимо, я не спросил, а крикнул, и мой крик, заключенная в нем боль только усилили в отце ту невысказанную горечь, которую он так отчаянно пытался смирить в себе.
Отец отвернулся, а я, дожидаясь ответа, не понимая его молчания, бессмысленно смотрел, как дергается в нервном тике его веко.
Лес был полон птичьего щебета, был насквозь просолен и пропитан солнцем, а мне чудилось, что мы, едва отец произнес свои страшные слова, провалились в глухую, лишенную света пещеру.
— Было разве письмо? Или кто передал? — не щадил я отца новыми и новыми вопросами. А потом опять почти крикнул:
— Не может быть!..
Я не замечал, что кричу. И что утверждаю, в сущности, бессмысленное. Не может быть? Почему? Война ведь!
Но у отца были другие доводы.
— Я слышал, сынок, — сказал он.
— От кого?
— Сам слышал, — глухо сказал отец.
— Что ты слышал?
— Это… самое, сын…
И может, потому, что я уже не кричал, а еле выдавливал из перехваченного испугом горла хриплые слова, отец усмирил наконец в себе боль.
Усмирил, чтобы облегчить мою.
— Не знаю, — сказал он, глядя куда-то мимо меня. — Может, то был другой… Однофамилец… Только слышал я… в больнице тогда, в Козлове, лежал… По радио передавали… Понимаешь? Фамилия наша. И назвали Василием. И, опять же, пулеметчик…
— А что… что передавали?
— Дрался до последнего. Окружен был. Раненый. Ну и… Погиб, словом. Геройски погиб, сказали, но не отступил.
— А где?.. Где это было?
— Не знаю. На какой-то Ловати. Река, видать.
Пещера стала теснее и глубже, и я скорее механически, чем по рассудку, пытался вырваться из нее:
— Может, ты ослышался?
— Если б только я слушал! А то и сосед по койке. Он даже приподнялся на локте в мою сторону. Не твой, говорит, это сын? И кивнул на стену, на радио то есть.
Левая рука отца была поднята к груди: зацепив одним пальцем тонкую бечевочку, он придерживал кинутую через плечо полупустую котомку. Придавленный посредине бечевочкой палец у него посинел. Таким же синим было дергавшееся веко. И жилы на худой шее. И вены тыльной стороны руки — сложный рисунок выпуклых линий, о которых когда-то (об этом часто в шутку вспоминал раньше отец), на давних перепутьях гражданской войны, сказала молодому, с челкой из-под козырька красноармейцу цыганка-гадалка:
Читать дальше