И за все это получил еще алюминиевый меч и пистолет-поджиг. Мой меч был легок, прикладист и изрубал любые деревянные шпаги в капусту, а поджиг грохотал и пробивал даже с трех метров фанеру! Как после этого было не любить Герасима?!
— А, Вася, Вася… — говорит Герасим и смотрит по своей привычке сначала с одной стороны лица, одним глазом, потом, повернувши шею, другой стороной и вторым глазом. — Хорош, хорош… — определил он меня, точно какую-то редкость. — Здоров и бодр? Я не ошибся? Небось принес, откопал что-нибудь? Порадуй, порадуй новеньким…
— Да что ты, Герасим! Куда мне! Я болел три дня, в кровати лежал — ей богу!
— Ну-ну… — скривился Герасим. — А вон в кармане что у тебя торчит-то, вон раздулся карман…
— Да это шарикоподшипники, тебе, Герасим, это неинтересно…
— Это мне действительно неинтересно, — согласился Герасим и вынул из пиджака новехонький, черный, как смерть, пистолет-поджиг. — Нравится? Сыщешь что-нибудь стоящее — подарю!
И Герасим величественно повернулся и пошел своей дорогой.
Да, один из карманов у меня был набит бракованными шарикоподшипниками, которые мы подбирали на складе утильсырья. Страшно признаться, но они мне были нужны, чтобы бить стекла. И зачем мне это было нужно — никто не знает. Такое было время, такая пора, что нам, мальчишкам, очень хотелось бить стекла, кидать в них издалека шарикоподшипником и слышать ужасающий звон выбитого стекла. За это нас ловили взрослые, колотил и таскал за уши злющий дворник Осман, ругали родители. Но мы ничего не могли с собой поделать и почти каждый день разбивали стекла. В эти минуты в нас просыпался нехороший, темный инстинкт разрушения, мы издавали победные вопли, бесновались, дико приплясывали…
— Осман! Осман! — кричали мы с высокого забора, и дворник с воплем «у-уууу, шайтанннннн!!!» кидался на нас.
Шарики можно было катать и играть в кегли. Только вместо кегли ставили бутылку и считали, с какого раза ты ее разобьешь. При удачном попадании во все стороны летели зеленые осколки. Мы, конечно, играли и в другие игры, в салки например. Или в «казаки-разбойники», «чижик», «красных и белых» или в «наших и фашистов», или… — но всего не перечислишь…
Перед входом в подъезд я замечаю девочку Любу. Я делаю перед ней гигантский прыжок через лужу и быстрее захлопываю за собою дверь. Дело в том, что совсем недавно я поцеловал Любу. И чувствую теперь за нее ответственность. Раз поцеловал — значит влюблен, а коли влюблен, то уж на всю жизнь! А если вся наша жизнь уже размечена, то с Любой нужно хотя бы говорить, а говорить с ней я не умею и не могу…
На весь дом у нас одна лифтерша — баба Настя. Работа у бабы Насти такая: ходить целыми днями из подъезда в подъезд и вешать пудовые замки на испорченные лифты. Будто их кто-нибудь захочет украсть. Неиспорченные еще лифты баба Настя моет с мылом, и сама катается весь день вверх-вниз, разнося по всем этажам очередную новость.
Сейчас баба Настя, излучая новость каждой хитро поставленной на лице морщинкой, говорит:
— Беги скорее, сирота, — отец твой пришел домой, явился сокол ясный!
При слове «отец» я вздрагиваю и бегу наверх. Но постепенно шаги мои замедляются, ноги начинают цепляться одна за другую, и я уже медленно подхожу к нашей квартире. Дверь полуоткрыта, и за ней кто-то ходит большими тяжелыми шагами. Этот «кто-то» — мой отец.
Мой папа — «артист погорелого театра», как дразнили его у нас во дворе, — уже давно не живет с нами. Редко приходят от него письма, еще реже приходит он сам. Раньше я радовался, прыгал к нему на шею — теперь мне все чаще становится неловко. Мой отец красивый, мне кажется, похожий на Пушкина, быстро ходит по комнате и рассказывает актерский анекдот. Соль его в том, что кто-то из известных актеров хрюкнул во время монолога другого известного актера, а тот, в свою очередь, тявкнул ему в ответ на глазах пораженной публики. Отец заливисто смеется и бодро потирает руки.
Я стараюсь вспомнить что-нибудь приятное, связанное у меня с отцом, и наконец вспоминаю лесную тропинку и нас двоих, идущих по ней в сумерках. «Слушай, сын… Сейчас соловей запоет…» — говорит отец. Мы стоим и не дышим. «Щелк-щелк-фьють-фьють…» — громко стучит в кустах соловей и замолкает надолго. «Спать, наверное, полетел… И под каждым под кустом у него и стол и дом! — громко декламирует отец. — И пташка божия не знает ни заботы, ни труда, торопливо не свивает… тра-тата-та гнезда! Целиком не помню строки!» — говорит мне отец, и мы идем дальше к огромному, горящему разноцветными стеклами дому в лесу. Мы тихо открываем калитку и бочком пробираемся заросшими аллейками к резному крыльцу дома. Из дома разносятся мощные аккорды рояля, кто-то смеется низким и страшным голосом, на кухне стоят, будто восковые, невероятной красоты цветы, все залито кафелем, из дверей выглядывают тихие породистые собаки, и девушка в крахмальной наколке и кружевном переднике вежливо говорит: «Вам постелено на диване, в кабинете, только, пожалуйста, просили встать рано утром — после завтрака у Георгия Феодосиевича прием больных…»
Читать дальше