И, глядя на холеного барина, курортного врача, чиновник гестапо добродушно подумал, что и смеяться тут нечему — ведь так сильны соблазны, так порабощен своей многолетней сладкой жизнью в чудном климате курорта, среди цветников и журчащей, пузырящейся лечебной русской воды этот человек. У него, конечно, много отлично сшитых костюмов, дорогая старинная мебель в квартире, он припас ценные, калорийные продукты, он, вероятно, ест у себя дома русскую икру, уворованную им из санаторного склада, он, должно быть, коллекционирует хрусталь, либо янтарные мундштуки, либо палки с набалдашниками из слоновой кости… И уж, конечно, у него жена красавица…
Низкорослый человек, с толстой шеей, слепленный из дерьмового простого материала, был не так уж прост, его работа касалась тайного тайных в людских душах, и в зоркости, да и еще кое в чем, он уже мог поспорить с богом.
Они вместе вышли из госпиталя, и Николай Викторович увидел, что у дверей флигеля стоят два немецких часовых — ни выйти, ни войти в госпиталь никто уже свободно не мог.
Чиновник гестапо предложил довезти Николая Викторовича до дома, и, сидя на жестких подушках военного штабного автомобиля, они молча глядели на милые улицы, уютные дома всемирно известного курортного городка.
Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное:
— Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать — он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки.
После того как Николай Викторович рассказал обо всем Елене Петровне и сказал: «Прости меня», — они молчали.
Она сказала:
— А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра.
Он молчал, потом она сказала:
— Иначе тебе нельзя, ты прав.
— Знаешь, я подумал — ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре.
— Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе.
— Ты с ума сошла! — крикнул он. — Ты-то отчего?
— Тебе остаться нельзя. Значит, и я.
Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову.
— Красивый ты мой, — сказала она, — сколько мы сирот оставим.
— Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, вот только это.
— Я не о них, я об этих наших сиротах.
Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино, и он чокался с ней, целовал ее пальцы, точно они были влюбленными, пришедшими в ресторан. Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево… Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли…
Потом она грубым голосом сказала:
— А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!
1962–1963
На завтрак в воскресенье мама дала витаминного салата из сырой капусты, побрызганного лимонным соком, ломтик ветчины, чаю с молоком, две конфеты — мармеладку и театральную.
После завтрака папа, как обычно, сказал:
— Машка, поставь-ка нам скрипичную сонату.
— Чью, папочка?
И папа протяжно, в нос ответил:
— Как ни странно, в этом случае Ойстрах мне приятней Крейслера, а Оборин — Рахманинова.
И Маша поставила на проигрыватель восьмую скрипичную сонату Бетховена в исполнении Оборина и Ойстраха.
Ей, как и папе, казалось, что Ойстрах и Оборин играют мягче, не так резко, как Рахманинов и Крейслер. Но девятилетняя Маша не только с папиных и маминых слов понимала, кто такие Рахманинов и Крейслер.
Вертелся диск проигрывателя, и из его медленного, округлого движения рождался мир, в котором не было ничего плавного, округлого.
Маша слушала музыку, морщила нос и хмурила белые брови, потому что папа и мама смотрели на нее, и ее это сердило.
— Какое наслаждение, — сказала мама о музыке.
— Да, да, — сказал папа, — радость, счастье.
Читать дальше