Из кабины вылез пожилой мужчина в форменном железнодорожном кителе и в форменной фуражке и, улыбаясь и гладя белые усы, посмотрел на Шуру и Егора. «Они были знакомы, — думала она теперь о Егоре и о том железнодорожнике с белыми усами. — Конечно, десятки раз он ездил с ним на разъезд и возвращался обратно. Конечно же…» Эти старческие белые усы, под которыми теплилась улыбка, видела она сейчас перед собою так же отчетливо, как и в то утро в Талейске, и слышала его спокойный голос, когда он, принимая от Егора чемоданы, сказал:
«Давненько же, Егор, а?»
«Работа, дядь Митрий, дела».
«А у кого ее нет, работы?»
Потом, когда Шура, поднявшись на платформу и войдя в кабину, усаживалась на заднем сиденье, снова услышала разговор:
«Женился?»
«Да, дядь Митрий».
«Познакомь, как звать-то?»
«Шура».
«Ничего, видная…»
Шуре приятны были эти слова; в голосе пожилого железнодорожника она не уловила ничего такого, что обидело бы или задело ее; напротив, она и теперь с удовольствием вспоминала о нем. Она слегка смутилась и покраснела тогда, но по мере того, как набирала ход дрезина, — вместе с гулом мотора и монотонным постукиванием колес, вместе с шумом флажка, который трепыхался на встречном ветру за открытым окном кабины, вместе со всем открывшимся ей видом степи, полукружьями сходившейся к горизонту, сталкивались и жили в ней своею особою жизнью ее мысли и чувства. Прямо перед собой она видела спину Егора и спину управлявшего дрезиной дяди Митрия; она достала зеркальце, боясь, что они обернутся и увидят, но в то же время чувствовала, что ей непременно надо подпудрить сонное лицо и еще раз оглядеть прическу; она знала, как важно было то первое впечатление, какое произведет она на мать Егора, и волновалась теперь, готовясь к встрече.
«А у нас тут одна тяжба сплошная», — говорил между тем дядя Митрий сидевшему рядом с ним Егору.
«Какая?»
«Да лесопосадчики готовят тут землю под лесополосу…»
«Ну?»
«Ты кладбище-то помнишь?»
«Как же».
«Все из-за него. Хотят снести его и полосу проложить, а разъездовские, ваши, не дают. Вторую неделю возня идет».
«Зачем же кладбище рушить?»
«Вот и я говорю: зачем?»
Шура прислушивалась к тому, о чем говорили Егор и дядя Митрий, и ей казалось, что это был обычный дорожный разговор; она не знала, о каких лесопосадчиках и о каком кладбище идет речь, кто похоронен на нем и почему все это должно беспокоить жителей разъезда, — для нее не могло быть ничего более важного, чем то, что жило в ее душе, и она, спрятав зеркальце в сумочку, поглядывала по сторонам, на степь, все заходившую и заходившую кругами к убегавшему вперед полотну железной дороги.
«Ты не спишь?» — оборачиваясь, спрашивал Егор.
«Нет».
«Скоро разъезд. Вон за тем гребнем. Как перевалим, сразу откроются домики».
«Да, да, понимаю», — мысленно отвечала Шура.
«А матери наверняка позвонили. Ночью же, сразу же. Кругом же свои».
Вид разъезда — пяти домиков и кладбища на взгорье, разрезанном железной дорогой, — не произвел на Шуру того радостного впечатления, как ожидал Егор; ей все показалось унылым, однообразным и скучным, и она даже ужаснулась, подумав, что целых две недели придется жить в этой глуши.
«Две недели!» Она улыбнулась теперь, вспомнив эти слова и про себя повторив их, потому что жизнь на разъезде, она знала сейчас, была огромным миром, который она до сих пор все еще не могла полностью вместить в себя. Хотя этот мир начинался для нее гораздо раньше, со знакомства с Егором, но ей казалось теперь, что он начинался именно с этой минуты, когда она сошла с дрезины на крохотный, усыпанный привозною щебенкою перрон. «Все было просто, а я так волновалась», — говорила она себе сейчас, припоминая подробности встречи. Встречать их пришло почти все небольшое население разъезда. Седая, с непокрытой головою и белой шелковой шалью на плечах, Прасковья Григорьевна обняла Шуру; она как будто не улыбалась и не плакала, но после прикосновения ее старческих щек на лице у Шуры остался влажный след. «Слезы, — думала она теперь. — В глазах ее были слезы». И ей было жалко старую женщину, которую она понимала, как ей казалось, и было трогательно, и приятны были эти слезы. Она видела сейчас вокруг себя всех подходивших к ней, с кем знакомил ее Егор, видела Егора и видела себя, как шла, сопровождаемая матерью и всей толпою, к дому, как перед ней распахнули дверь и она вошла сначала в сенцы, а затем в комнату, где уже, несмотря на ранний час, было все приготовлено к встрече: накрыт стол, испечены шаньги, нарезан пирог с грибами. Переступив порог, она мгновенно окинула взглядом все: и этот накрытый стол с румяным пирогом и шаньгами, запах которых, казалось ей, она слышала и теперь, и тюлевые белые занавески на окнах, и печь посередине комнаты со сковородкою и чугуном на шестке, и железную кровать с большими никелированными шишками, коврик на стене, груду подушек, на которых она потом спала вместе с Егором, и фотографию — портрет отца Егора, — висевшую в рамке на стене и, как икона, обрамленную расшитым полотенцем, и еще разные мелочи, которые она разглядела потом, живя здесь и оставаясь одна в доме, — все сейчас, как живое, стояло перед ее глазами. В то время как она садилась за стол, и потом, уже сев, слушала приветствия, тосты, пожелания, в то время как видела еще незнакомые ей веселые и улыбавшиеся лица и сама улыбалась, отвечая всем этим людям, — она постоянно как бы держалась настороже; она помнила, что было у нее это чувство, но она никак не могла сообразить, когда, в какую минуту она перестала волноваться и почувствовала себя своею среди всех этих славных, как она называла их теперь, веселых, доброжелательных и приветливых людей.
Читать дальше