Старший санитар пятой палаты Степан Шумов, парень лет двадцати двух, угодливо сказал:
— Хорошо, Петр Петрович, научимся.
Второй санитар, Григорий Тимченко, бросил на фельдшера взгляд, полный откровенного отвращения и ненависти.
В конце коридора находилась комната для санитаров с двумя ярусами нар, но нас туда не пускали: никто не хотел соседства с «тифозной командой», как нас называли. Наши четыре койки стояли в середине палаты, возле железной печурки. Ложась спать, мы разувались, но никогда не снимали одежды. Петр Петрович каждый вечер смазывал свою койку какой-то темно-коричневой жидкостью, издававшей отвратительный запах. Что это за снадобье, он никому не говорил, а бутылку хранил в запертом ящике стола. Кроме меня, все санитары здесь переболели сыпным тифом.
В том, что Шумов относится ко мне хорошо, не было ничего странного. С моим приходом он почти освободился от работы. Мы с Тимченко вставали за несколько часов до рассвета, подметали палату, мыли полы, выносили помойные ведра, приносили чистую воду, подкладывали дрова в печку, вытаскивали умерших, поили больных горным дубняком и напитком из хвои, — словом, делали все, что могли. Степе оставалось только давать указания, следить за тем, чтобы к каждой койке была прикреплена карточка больного, как в настоящем госпитале, и вместе с фельдшером делить еду, которую мы получали один раз в день.
Миновало время, когда пайки хлеба умерших Губарев забирал себе. Не одна пара строгих глаз следила теперь за тем, чтобы хлеб достался тому, кто нуждался в нем больше других. И все же нередко случалось, что и сейчас Петр Петрович будил Степана по ночам:
— Поди посмотри, тот, на третьей, уже окочурился?
Сам он не шел, хотя Степана было нелегко разбудить.
Однажды он так долго шептал: «Поди посмотри, поди», что Тимченко не выдержал, грузно повернулся на своей скрипучей койке и громко сказал, обращаясь ко мне:
— Ты слышал поговорку насчет того, кто другому яму роет…
С тех пор мы больше не слышали, чтобы Губарев будил Степана.
Я об этом рассказал Глебу и Терехову.
— Григорий человек молчаливый, — сказал Тихон, — но когда Губарев однажды стал дразнить его, что у начальника полиции лагеря Тимофея Тимченко дела идут не в пример лучше, чем у Григория Тимченко, он ответил: «До моего однофамильца мне не добраться, но смотрите не идите по его пути, до вас-то я доберусь».
…Ночь. В палате темно, через единственное уцелевшее стекло в окне виден фонарь на улице. Ветер раскачивает его, по полу мечется полоска бледного света, вот она легла на койку, на стену, вот снова падает на пол.
Сегодня я дежурный. Прижимаюсь горячим лбом к холодному стеклу — так легче прогнать сон — и слежу за диким хороводом снежинок вокруг фонаря. Немецкий часовой, видимо, устал ходить. Засунув руки в рукава, он стоит, весь покрытый снегом, сгорбившись, опершись плечом о столб. Зачем он здесь? Чтобы стоять и мерзнуть на чужой ему земле?
Очень редко в нашей палате бывает так тихо, как сейчас. Вдруг… Я ослышался? Нет, не может быть. Кто-то только что плачущим голосом сказал по-еврейски:
— Мамэ, подойди ко мне, ма-а мэ…
Кругом все снова было тихо, но в моих ушах еще звучал умоляющий голос: «Мамэ…» Я переходил от одного больного к другому, и мне снова и снова чудился страдальческий зов, теперь уже звучавший жалобным упреком: «Мамэ, зачем ты родила меня на свет?»
На койках лежали десятки больных, больше похожих на скелетов, чем на живых людей, — у одного сильный жар, другой без сознания, у третьего предсмертные судороги… Кто же, кто из них говорил на языке моей матери? В этом лагере были уничтожены даже те, кто хоть чем-нибудь напоминал еврея.
Стой! Кажется, знаю. Это, должно быть, тот, на самой крайней койке, его фамилия Мясников. Он в бреду уже вторые сутки, у него сыпной тиф, дизентерия и, кажется, гангрена левой ноги, но умрет он от голода; «дистрофия» — напишет Степа в верхнем левом углу его карточки.
Я сел на койку, взял его за руку, вытер покрытое потом лицо и спросил:
— Мясников, дать тебе пить?
Он повернулся ко мне, застонал.
Я приподнял его голову и прошептал на ухо несколько слов по-еврейски.
Он вздрогнул и разрыдался.
К утру он умер.
В палате стоял невыносимый холод, воду в ведре затянуло ледяной коркой. В эту ночь кроме Мясникова умерло еще пять человек. Мы их сняли с коек и сложили рядом на полу.
Петр Петрович добился разрешения спилить елку, росшую на территории лагеря. Пила была ржавая, туго шла и пронзительно визжала, два-три раза проведешь ею и остановишься передохнуть — нет сил. На затвердевший снег посыпались желтые опилки, в морозном воздухе запахло свежей хвоей, смолой. Тимченко, который без нужды не обломал бы и веточки на дереве, сказал:
Читать дальше